Меню Рубрики

Синие очки общежития война и мир

Спать и верить: Блокадный роман

При работе над книгой использованы свидетельства (воспоминания, дневники, письма, устные рассказы) Т. Антоневич, Г. Балашовой, Ф. Бартновской, А. Беловой, Н. Беляева, О. Берггольц, А. Битнера, В. Богданова-Березовского, А. Болдырева, А. Василевской, А. Винокурова, В. Вишневского, А. Гагена, Э. Гебеля, Л. Гинзбург, В. Глинки, Н. Горкуновой, Н. Горшкова, И. Ефимова, И. Рышко-вой, С. Казакевич, Д. Каргина, И. Киреевой, Е. Коц, С. Кузнецова, В. Кулябко, Д. Лазарева, Н. Лазаревой, Э. Лазаренко, Д. Лихачева, В. Люблинского, А. Остроумовой-Лебедевой, С. Путякова, С. Магаевой, О. Матюшиной, М. Машковой, Е. Никитиной, Л. Никитиной, Л. Осиповой, С. Павловой, Н. Петрушиной, В. Рахмана, Р. Рубинштейн, Ю. Рябинкина, М. Садовой, В. Самойлова, С. Самойловой, В. Саянова, И. Серебряного,Е. Скрябиной, М. Смирновой, Э. Супруненко, Т. Тумановой, Н. Уствольской, О. Фирсовой, Н. Хоткевич, Е. Шавровой, Р. Шейде, В. Шефнера, А. Шмидт, Н. Шпринцин, И. Чайко, Ч. Эльбергер, Л. Эльяшевой, Е. Якубович. Цитируются стихи Б. Лихарева (137), А. Тарковского (163), А. Толстого (113), В. Утки-Отки (223), Н. Лазаревой (129), а также загадки Н. Ильина (126, 136, 251). Документы цитируются по изданиям «Ленинград в осаде» (СПб, 1995), «Неизвестная блокада» (СПб, 2004) и «План „Д“» (СПб, 2005).

Вареньке приснилось, как уточки последней весной плыли по речке вдоль Инженерного замка.

День ясный, замок свежеоранжевый, яркий. Шпиль на солнце горит — золотой-золотой, пламенеет, словно на самой реснице, прямо глаз ослепляет.

Сейчас шпиль взят в бородавчатый брезент. Варя вчера пробегала и оценила, что работа по маскировке заканчивается. Варя даже приостановилась глянуть: вдруг бы заметила там на верхотуре знакомую альпинистку Зину Третьяк. Будто бы видели, как Зина работает в маскировочной бригаде. Альпинисты барахтались на канатах, прятали от фашистских бомбардировщиков золотой шпиль. Мужчина в сером плаще негромко, но строго посоветовал Варе не заглядываться. Он появился непонятно откуда, вроде как из куста, и тут же исчез, как и не появлялся.

Вот этот шпиль, нелепый такой, будто в пакле, и вкрутился в память: потому, наверное, ночью и приснился давешний замок. Как уточки бодро плыли по весенним заботам — и чернела вдали заброшенная церковь, где когда-то убили одного из царей. Вода только-только сбросила оковы, плескалась и радовалась, как одушевленная. У Вареньки всегда дыхание перехватывало при виде новорожденной воды.

Уточек сейчас приснилось пять, а сколько их было тогда, на самом деле, Варя запамятовала. Четыре уточки плыли самоходом, а пятая ровно между ними плыла на маленькой льдине. Стояла важная, деловитая, удовлетворенная своей утиной находчивостью. Подчинила в помощь себе механическое явление природы!

Александр Павлович не видал, как снаряд угодил в опору арки Гостиного двора напротив Публичной библиотеки. Заметил уже лишь глухую вспышку на той опоре. Там пыхнуло седоватым дымком, словно гриб-дождевик, когда наступаешь. И выплюнулся осколок: красный шипящий квадратик. Летит к Александру Павловичу, в лицо! Все вокруг показалось от страха черно-белым, а квадратик — красный и горячий уже издалека.

Летел долго. До Александра Павловича было метров 40 или 50.

Красноармеец резким, как щелкунчик, движением исчез вглубь аркады. Средних лет дама в чесучовом пальто увильнула от квадратика, но седой дым тут же обхватил даму и унес, а из ее сумки покатились- поскакали по тротуару банки сгущенного молока. Александр Павлович еще успел заметить чью-то удачливую руку, ловко прибравшую банку почти на лету.

Успел рассчитать, что если сейчас пригнуться, то осколок прошипит выше, пересечет Невский и скроется в створе 3-го Июля на той стороне. Но пригнуться получилось чуть с запозданием — красный квадратик больно чирикнул по макушке.

Варенька всегда просыпалась в хорошем настроении. Она знала каждое утро, что впереди огромный и прекрасный, как целая жизнь, день, полный важных хлопот и новых открытий.

Даже зимой, когда суконное ленинградское небо вваливалось, сырое-тяжелое, прямо в окно, Варенька не упускала помнить, как задорно весной и летом поют на рассвете птицы. Она расхлопывала с улыбкой глаза и вставала, будто зная, что приближает этим весну, а весна в ответ обязательно наступала.

Когда ей почти два года пришлось считаться «дочерью врага народа», Варенька тоже знала, что правда победит, и являлась в школу с гордо поднятой головой, и правда победила. И даже когда папа после реабилитации быстро умер, а мама стала погружаться в сомнамбулическое молчание, Варенька знала, что скоро или почти скоро родит маме отличных внуков и возродит ее к жизни.

Мама спала теперь подолгу, дольше всех в квартире. Лежала она строго на спине, что было немного страшно — будто бы неживая. Но губы ее всегда шевелились, издавая, если прислушаться, какое-то бу-бу- бу, и это успокаивало.

Входная дверь брякнула, когда Варя выпархивала из комнаты: отправилась на раннюю — еще и шести не было — охоту ушлая старушенция Патрикеевна. На кухне возюкала туда-сюда тряпкой по чистой клеенчатой синей скатерти Генриетта Давыдовна. Глаза ее были заплаканы.

— Что еще, что еще? — вскрикнула Варенька.

— Учебный год объявили, — сообщила Генриетта Давыдовна. — Через три недели… Приказ по Горнаробру.

— Так это же хорошо, — обрадовалась Варенька. — Дети станут учиться! Вам, может, завтрак будут подавать в школьной столовой! И это же значит, что положение улучшается, что мы скоро победим! Это же хорошо, да-да-да!

— Он как услышал, — кивнула Генриетта Давыдовна в сторону своей двери, — так сказал, что берет на себя обязательство умереть быстрее. Так и сказал: повышенное социалистическое обязательство!

— Нет-нет-нет! — вскрикнула Варенька. — Мы непременно…

— Поешь вот, — перебила Генриетта Давыдовна и поставила перед Варей неглубокую тарелку пшенной каши, сваренной из их общей крупы, с блеснувшей, как солнышко, капелькой масла. И ушла к себе.

Еще у Вари был кусок хлеба грамм на 100, а к хлебу — сыр полоской. И печенье!

источник

Спать и верить: Блокадный роман

При работе над книгой использованы свидетельства (воспоминания, дневники, письма, устные рассказы) Т. Антоневич, Г. Балашовой, Ф. Бартновской, А. Беловой, Н. Беляева, О. Берггольц, А. Битнера, В. Богданова-Березовского, А. Болдырева, А. Василевской, А. Винокурова, В. Вишневского, А. Гагена, Э. Гебеля, Л. Гинзбург, В. Глинки, Н. Горкуновой, Н. Горшкова, И. Ефимова, И. Рышко-вой, С. Казакевич, Д. Каргина, И. Киреевой, Е. Коц, С. Кузнецова, В. Кулябко, Д. Лазарева, Н. Лазаревой, Э. Лазаренко, Д. Лихачева, В. Люблинского, А. Остроумовой-Лебедевой, С. Путякова, С. Магаевой, О. Матюшиной, М. Машковой, Е. Никитиной, Л. Никитиной, Л. Осиповой, С. Павловой, Н. Петрушиной, В. Рахмана, Р. Рубинштейн, Ю. Рябинкина, М. Садовой, В. Самойлова, С. Самойловой, В. Саянова, И. Серебряного,Е. Скрябиной, М. Смирновой, Э. Супруненко, Т. Тумановой, Н. Уствольской, О. Фирсовой, Н. Хоткевич, Е. Шавровой, Р. Шейде, В. Шефнера, А. Шмидт, Н. Шпринцин, И. Чайко, Ч. Эльбергер, Л. Эльяшевой, Е. Якубович. Цитируются стихи Б. Лихарева (137), А. Тарковского (163), А. Толстого (113), В. Утки-Отки (223), Н. Лазаревой (129), а также загадки Н. Ильина (126, 136, 251). Документы цитируются по изданиям «Ленинград в осаде» (СПб, 1995), «Неизвестная блокада» (СПб, 2004) и «План „Д“» (СПб, 2005).

Вареньке приснилось, как уточки последней весной плыли по речке вдоль Инженерного замка.

День ясный, замок свежеоранжевый, яркий. Шпиль на солнце горит — золотой-золотой, пламенеет, словно на самой реснице, прямо глаз ослепляет.

Сейчас шпиль взят в бородавчатый брезент. Варя вчера пробегала и оценила, что работа по маскировке заканчивается. Варя даже приостановилась глянуть: вдруг бы заметила там на верхотуре знакомую альпинистку Зину Третьяк. Будто бы видели, как Зина работает в маскировочной бригаде. Альпинисты барахтались на канатах, прятали от фашистских бомбардировщиков золотой шпиль. Мужчина в сером плаще негромко, но строго посоветовал Варе не заглядываться. Он появился непонятно откуда, вроде как из куста, и тут же исчез, как и не появлялся.

Вот этот шпиль, нелепый такой, будто в пакле, и вкрутился в память: потому, наверное, ночью и приснился давешний замок. Как уточки бодро плыли по весенним заботам — и чернела вдали заброшенная церковь, где когда-то убили одного из царей. Вода только-только сбросила оковы, плескалась и радовалась, как одушевленная. У Вареньки всегда дыхание перехватывало при виде новорожденной воды.

Уточек сейчас приснилось пять, а сколько их было тогда, на самом деле, Варя запамятовала. Четыре уточки плыли самоходом, а пятая ровно между ними плыла на маленькой льдине. Стояла важная, деловитая, удовлетворенная своей утиной находчивостью. Подчинила в помощь себе механическое явление природы!

Александр Павлович не видал, как снаряд угодил в опору арки Гостиного двора напротив Публичной библиотеки. Заметил уже лишь глухую вспышку на той опоре. Там пыхнуло седоватым дымком, словно гриб-дождевик, когда наступаешь. И выплюнулся осколок: красный шипящий квадратик. Летит к Александру Павловичу, в лицо! Все вокруг показалось от страха черно-белым, а квадратик — красный и горячий уже издалека.

Летел долго. До Александра Павловича было метров 40 или 50.

Красноармеец резким, как щелкунчик, движением исчез вглубь аркады. Средних лет дама в чесучовом пальто увильнула от квадратика, но седой дым тут же обхватил даму и унес, а из ее сумки покатились-поскакали по тротуару банки сгущенного молока. Александр Павлович еще успел заметить чью-то удачливую руку, ловко прибравшую банку почти на лету.

Успел рассчитать, что если сейчас пригнуться, то осколок прошипит выше, пересечет Невский и скроется в створе 3-го Июля на той стороне. Но пригнуться получилось чуть с запозданием — красный квадратик больно чирикнул по макушке.

Варенька всегда просыпалась в хорошем настроении. Она знала каждое утро, что впереди огромный и прекрасный, как целая жизнь, день, полный важных хлопот и новых открытий.

Даже зимой, когда суконное ленинградское небо вваливалось, сырое-тяжелое, прямо в окно, Варенька не упускала помнить, как задорно весной и летом поют на рассвете птицы. Она расхлопывала с улыбкой глаза и вставала, будто зная, что приближает этим весну, а весна в ответ обязательно наступала.

Когда ей почти два года пришлось считаться «дочерью врага народа», Варенька тоже знала, что правда победит, и являлась в школу с гордо поднятой головой, и правда победила. И даже когда папа после реабилитации быстро умер, а мама стала погружаться в сомнамбулическое молчание, Варенька знала, что скоро или почти скоро родит маме отличных внуков и возродит ее к жизни.

Мама спала теперь подолгу, дольше всех в квартире. Лежала она строго на спине, что было немного страшно — будто бы неживая. Но губы ее всегда шевелились, издавая, если прислушаться, какое-то бу-бу-бу, и это успокаивало.

Входная дверь брякнула, когда Варя выпархивала из комнаты: отправилась на раннюю — еще и шести не было — охоту ушлая старушенция Патрикеевна. На кухне возюкала туда-сюда тряпкой по чистой клеенчатой синей скатерти Генриетта Давыдовна. Глаза ее были заплаканы.

— Что еще, что еще? — вскрикнула Варенька.

— Учебный год объявили, — сообщила Генриетта Давыдовна. — Через три недели… Приказ по Горнаробру.

— Так это же хорошо, — обрадовалась Варенька. — Дети станут учиться! Вам, может, завтрак будут подавать в школьной столовой! И это же значит, что положение улучшается, что мы скоро победим! Это же хорошо, да-да-да!

— Он как услышал, — кивнула Генриетта Давыдовна в сторону своей двери, — так сказал, что берет на себя обязательство умереть быстрее. Так и сказал: повышенное социалистическое обязательство!

— Нет-нет-нет! — вскрикнула Варенька. — Мы непременно…

— Поешь вот, — перебила Генриетта Давыдовна и поставила перед Варей неглубокую тарелку пшенной каши, сваренной из их общей крупы, с блеснувшей, как солнышко, капелькой масла. И ушла к себе.

Еще у Вари был кусок хлеба грамм на 100, а к хлебу — сыр полоской. И печенье!

Тьма за иллюминатором расшивалась белыми и алыми пунктирами. Самолета колотило, как эпилептика. Огни сплетались будто воюют не две, а несколько армий, и стреляют не обязательно в чужих, а так, потому что ты армия и должна куда-то стрелять.

Человек вглядывался в огни через дрожащее стекло. Всполохи озаряли его четырехпалую руку и фосфорецирующие часы на запястье.

«А если бы на парашюте пришлось, — подумал человек и усмехнулся. — В эдакую-то сырость. Пальба, дождь, брр, холодрыга и осенний северный ветер…»

Марат Киров, хозяин Ленинграда, могучий секретарь обкома, сидел за огромным — чуть меньше Марсова поля — столом в своем домашнем кабинете на Петроградской стороне.

Все здесь было огромным. Люстра как в театре. Напольные чугунные часы, подарок уральских мастеров. Так называемые «поздравительные адреса»: переплетенные то в сафьян, то в дамасскую сталь льстивые письма с мест и производств весом иногда и по пуду с гаком. На стенах — головы с рогами самочинно застрелянных хозяином оленей. Под ногами распласталась шкура им же конченого медведя, оболочка от медвежонка валялась у кресла в углу. Еще три медведя, чугунный, серебряный плюс из слоновой кости, разбрелись по столу: один украшал чернильницу, второй — пресс-папье, а третий являл пример чистого бессмысленного искусства.

Но живой медведь в кабинете был один: Марат Киров. Под два метра, широкоплечий и широкоскулый, всегда чисто выбритый, с волевым открытым лицом, он одним своим видом поднимал митинги и опускал оппонентов. Сейчас, впрочем, лица его никто бы не рассмотрел, даже будь кому: хозяин застыл, уперев лоб в дубовую столешницу. В пепельнице, полной окурков, дымилась незагашенная папироса. Внизу, на Каменноостровском проспекте, Кирова ждала машина, а на Комендатском аэродроме — самолет в Москву. Главнокомандование, пристукнутое успехами Гитлера, плохо верило в возможность удержать Ленинград и требовало вывода из города оборонной промышленности и даже двух армий, с помощью которых Киров надеялся прорвать блокаду.

источник

Вернувшись в полк и передав командиру, в каком положении находилось дело Денисова, Ростов с письмом к государю поехал в Тильзит.

13-го июня, французский и русский императоры съехались в Тильзите. Борис Друбецкой просил важное лицо, при котором он состоял, о том, чтобы быть причислену к свите, назначенной состоять в Тильзите.

– Je voudrais voir le grand homme, [461] – сказал он, говоря про Наполеона, которого он до сих пор всегда, как и все, называл Буонапарте.

– Vous parlez de Buonaparte? [462] – сказал ему улыбаясь генерал.

Борис вопросительно посмотрел на своего генерала и тотчас же понял, что это было шуточное испытание.

– Mon prince, je parle de l’empereur Napoléon, [463] – отвечал он. Генерал с улыбкой потрепал его по плечу.

– Ты далеко пойдешь, – сказал он ему и взял с собою.

Борис в числе немногих был на Немане в день свидания императоров; он видел плоты с вензелями, проезд Наполеона по тому берегу мимо французской гвардии, видел задумчивое лицо императора Александра, в то время как он молча сидел в корчме на берегу Немана, ожидая прибытия Наполеона; видел, как оба императора сели в лодки и как Наполеон, приставши прежде к плоту, быстрыми шагами пошел вперед и, встречая Александра, подал ему руку, и как оба скрылись в павильоне. Со времени своего вступления в высшие миры, Борис сделал себе привычку внимательно наблюдать то, что́ происходило вокруг него и записывать. Во время свидания в Тильзите он расспрашивал об именах тех лиц, которые приехали с Наполеоном, о мундирах, которые были на них надеты, и внимательно прислушивался к словам, которые были сказаны важными лицами. В то самое время, как императоры вошли в павильон, он посмотрел на часы и не забыл посмотреть опять в то время, когда Александр вышел из павильона. Свидание продолжалось час и пятьдесят три минуты: он так и записал это в тот вечер в числе других фактов, которые, он полагал, имели историческое значение. Так как свита императора была очень небольшая, то для человека, дорожащего успехом по службе, находиться в Тильзите во время свидания императоров было делом очень важным, и Борис, попав в Тильзит, чувствовал, что с этого времени положение его совершенно утвердилось. Его не только знали, но к нему пригляделись и привыкли. Два раза он исполнял поручения к самому государю, так что государь знал его в лицо, и все приближенные не только не дичились его, как прежде, считая за новое лицо, но удивились бы, ежели бы его не было.

Борис жил с другим адъютантом, польским графом Жилинским. Жилинский, воспитанный в Париже поляк, был богат, страстно любил французов, и почти каждый день во время пребывания в Тильзите к Жилинскому и Борису собирались на обеды и завтраки французские офицеры из гвардии и главного французского штаба.

24-го июня вечером, граф Жилинский, сожитель Бориса, устроил для своих знакомых французов ужин. На ужине этом был почетный гость, один адъютант Наполеона, несколько офицеров французской гвардии и молодой мальчик старой аристократической французской фамилии, паж Наполеона. В этот самый день Ростов, пользуясь темнотой, чтобы не быть узнанным, в статском платье, приехал в Тильзит и вошел в квартиру Жилинского и Бориса.

В Ростове, так же как и во всей армии, из которой он приехал, еще далеко не совершился в отношении Наполеона и французов, из врагов сделавшихся друзьями, тот переворот, который произошел в главной квартире и в Борисе. Все еще продолжали в армии испытывать прежнее смешанное чувство злобы, презрения и страха к Бонапарте и французам. Еще недавно Ростов, разговаривая с Платовским казачьим офицером, спорил о том, что ежели бы Наполеон был взят в плен, с ним обратились бы не как с государем, а как с преступником. Еще недавно на дороге, встретившись с французским раненым полковником, Ростов разгорячился, доказывая ему, что не может быть мира между законным государем и преступником-Бонапарте. Поэтому Ростова странно поразил в квартире Бориса вид французских офицеров в тех самых мундирах, на которые он привык совсем иначе смотреть из фланкерской цепи. Как только он увидал высунувшегося из двери французского офицера, это чувство войны, враждебности, которое он всегда испытывал при виде неприятеля, вдруг обхватило его. Он остановился на пороге и по-русски спросил, тут ли живет Друбецкой. Борис, заслышав чужой голос в передней, вышел к нему навстречу. Лицо его в первую минуту, когда он узнал Ростова, выразило досаду.

– Ах, это ты, очень рад, очень рад тебя видеть, – сказал он однако, улыбаясь и подвигаясь к нему. Но Ростов заметил первое его движение.

– Я не во́ время кажется, – сказал он, – я бы не приехал, но мне дело есть, – сказал он холодно…

– Нет, я только удивляюсь, как ты из полка приехал. – «Dans un moment je suis à vous», [464] – обратился он на голос звавшего его.

– Я вижу, что я не во́ время, – повторил Ростов.

Выражение досады уже исчезло на лице Бориса; видимо обдумав и решив, что́ ему делать, он с особенным спокойствием взял его за обе руки и повел в соседнюю комнату. Глаза Бориса, спокойно и твердо глядевшие на Ростова, были как будто застланы чем-то, как будто какая-то заслонка – синие очки общежития – были надеты на них. Так казалось Ростову.

– Ах, полно пожалуста, можешь ли ты быть не во́ время, – сказал Борис. – Борис ввел его в комнату, где был накрыт ужин, познакомил с гостями, назвав его и объяснив, что он был не статский, но гусарский офицер, его старый приятель. – Граф Жилинский, le comte N. N., le capitaine S. S., [465] – называл он гостей. Ростов нахмуренно глядел на французов, неохотно раскланивался и молчал.

Жилинский, видимо, не радостно принял это новое русское лицо в свой кружок и ничего не сказал Ростову. Борис, казалось, не замечал происшедшего стеснения от нового лица и с тем же приятным спокойствием и застланностью в глазах, с которыми он встретил Ростова, старался оживить разговор. Один из французов обратился с обыкновенною французскою учтивостью к упорно молчавшему Ростову и сказал ему, что вероятно для того, чтоб увидать императора, он приехал в Тильзит.

– Нет, у меня есть дело, – коротко отвечал Ростов.

Ростов сделался не в духе тотчас же после того, как он заметил неудовольствие на лице Бориса, и, как всегда бывает с людьми, которые не в духе, ему казалось, что все неприязненно смотрят на него и что всем он метает. И действительно он мешал всем и один оставался вне вновь завязавшегося общего разговора. «И зачем он сидит тут?» говорили взгляды, которые бросали на него гости. Он встал и подошел к Борису.

– Однако я тебя стесняю, – сказал он ему тихо, – пойдем, поговорим о деле, и я уйду.

– Да нет, нисколько, – сказал Борис. – А ежели ты устал, пойдем в мою комнату и ложись отдохни.

Они вошли в маленькую комнатку, где спал Борис. Ростов, не садясь, тотчас же с раздражением – как будто Борис был в чем-нибудь виноват перед ним – начал ему рассказывать дело Денисова, спрашивая, хочет ли и может ли он просить о Денисове через своего генерала у государя и через него передать письмо. Когда они остались вдвоем, Ростов в первый раз убедился, что ему неловко было смотреть в глаза Борису. Борис, заложив ногу на ногу и поглаживая левою рукой тонкие пальцы правой руки, слушал Ростова, как слушает генерал доклад подчиненного, то глядя в сторону, то с тою же застланностию во взгляде прямо глядя в глаза Ростову. Ростову всякий раз при этом становилось неловко и он опускал глаза.

Читайте также:  Пьер карден очки для зрения

– Я слыхал про такого рода дела и знаю, что государь очень строг в этих случаях. Я думаю, надо бы не доводить до его величества. По-моему, лучше бы прямо просить корпусного командира… Но вообще я думаю…

– Так ты ничего не хочешь сделать, так и скажи! – закричал почти Ростов, не глядя в глаза Борису.

– Напротив, я сделаю, что́ могу, только я думал…

В это время в двери послышался голос Жилинского, звавший Бориса.

– Ну, иди, иди, иди… – сказал Ростов и отказавшись от ужина, и оставшись один в маленькой комнатке, он долго ходил в ней взад и вперед, и слушал веселый французский говор из соседней комнаты.

Ростов приехал в Тильзит в день, менее всего удобный для ходатайства за Денисова. Самому ему нельзя было итти к дежурному генералу, так как он был во фраке и без разрешения начальства приехал в Тильзит, а Борис, ежели даже и хотел, не мог сделать этого на другой день после приезда Ростова. В этот день, 27-го июня, были подписаны первые условия мира. Императоры поменялись орденами: Александр получил Почетного легиона, а Наполеон Андрея 1-й степени, и в этот день был назначен обед Преображенскому батальону, который давал ему батальон французской гвардии. Государи должны были присутствовать на этом банкете.

Ростову было так неловко и неприятно с Борисом, что, когда после ужина Борис заглянул к нему, он притворился спящим и на другой день рано утром, стараясь не видеть его, ушел из дома. Во фраке и круглой шляпе Николай бродил по городу, разглядывая французов и их мундиры, разглядывая улицы и дома, где жили русский и французский императоры. На площади он видел расставляемые столы и приготовления к обеду, на улицах видел перекинутые драпировки с знаменами русских и французских цветов и огромные вензеля А. и N. В окнах домов были тоже знамена и вензеля.

«Борис не хочет помочь мне, да и я не хочу обращаться к нему. Это дело решенное – думал Николай – между нами всё кончено, но я не уеду отсюда, не сделав всё, что́ могу для Денисова и главное не передав письма государю. Государю?!… Он тут!» думал Ростов, подходя невольно опять к дому, занимаемому Александром.

У дома этого стояли верховые лошади и съезжалась свита, видимо приготовляясь к выезду государя.

«Всякую минуту я могу увидать его, – думал Ростов. – Если бы только я мог прямо передать ему письмо и сказать всё… неужели меня бы арестовали за фрак? Не может быть! Он бы понял, на чьей стороне справедливость. Он всё понимает, всё знает. Кто же может быть справедливее и великодушнее его? Ну, да ежели бы меня и арестовали бы за то, что я здесь, что́ ж за беда?» – думал он, глядя на офицера, всходившего в дом, занимаемый государем. – «Ведь вот всходят же. Э! всё вздор. Пойду и подам сам письмо государю: тем хуже будет для Друбецкого, который довел меня до этого». И вдруг, с решительностью, которой он сам не ждал от себя, Ростов, ощупав письмо в кармане, пошел прямо к дому, занимаемому государем.

«Нет, теперь уже не упущу случая, как после Аустерлица», думал он, ожидая всякую секунду встретить государя и чувствуя прилив крови к сердцу при этой мысли. – «Упаду в ноги и буду просить его. Он поднимет, выслушает и еще поблагодарит меня». «Я счастлив, когда могу сделать добро, но исправить несправедливость есть величайшее счастье», воображал Ростов слова, которые скажет ему государь. И он пошел мимо любопытно смотревших на него, на крыльцо занимаемого государем дома.

С крыльца широкая лестница вела прямо наверх; направо видна была затворенная дверь. Внизу под лестницей была дверь в нижний этаж.

– Подать письмо, просьбу его величеству, – сказал Николай с дрожанием голоса.

– Просьба – к дежурному, пожалуйте сюда (ему указали на дверь внизу). Только не примут.

Услыхав этот равнодушный голос, Ростов испугался того, что́ он делал; мысль встретить всякую минуту государя так соблазнительна и оттого так страшна была для него, что он готов был бежать, но камер-фурьер, встретивший его, отворил ему дверь в дежурную и Ростов вошел.

Невысокий полный человек лет 30-ти в белых панталонах, ботфортах и в одной, видно только что надетой, батистовой рубашке, стоял в этой комнате; камердинер застегивал ему сзади шитые шелком прекрасные новые помочи, которые почему-то заметил Ростов. Человек этот разговаривал с кем-то бывшим в другой комнате.

– Bien faite et la beauté du diable, [466] – говорил этот человек и увидав Ростова перестал говорить и нахмурился.

– Qu’est ce que c’est? [467] – спросил кто-то из другой комнаты.

– Encore un petitionnaire, [468] – отвечал человек в помочах.

– Скажите ему, что после. Сейчас выйдет, надо ехать.

– После, после, завтра. Поздно…

Ростов повернулся и хотел выйти, но человек в помочах остановил его.

– От майора Денисова, – отвечал Ростов.

– Какая смелость! По команде подайте. А сами идите, идите… – И он стал надевать подаваемый камердинером мундир.

Ростов вышел опять в сени и заметил, что на крыльце было уже много офицеров и генералов в полной парадной форме, мимо которых ему надо было пройти.

Проклиная свою смелость, замирая от мысли, что всякую минуту он может встретить государя и при нем быть осрамлен и выслан под арест, понимая вполне всю неприличность своего поступка и раскаиваясь в нем, Ростов, опустив глаза, пробирался вон из дома, окруженного толпой блестящей свиты, когда чей-то знакомый голос окликнул его и чья-то рука остановила его.

– Вы, батюшка, что́ тут делаете во фраке? – спросил его басистый голос.

Это был кавалерийский генерал, в эту кампанию заслуживший особенную милость государя, бывший начальник дивизии, в которой служил Ростов.

Ростов испуганно начал оправдываться, но увидав добродушно-шутливое лицо генерала, отойдя к стороне, взволнованным голосом передал ему всё дело, прося заступиться за известного генералу Денисова. Генерал, выслушав Ростова, серьезно покачал головой.

– Жалко, жалко молодца; давай письмо.

Едва Ростов успел передать письмо и рассказать всё дело Денисова, как с лестницы застучали быстрые шаги со шпорами и генерал, отойдя от него, подвинулся к крыльцу. Господа свиты государя сбежали с лестницы и пошли к лошадям. Берейтор Эне, тот самый, который был в Аустерлице, подвел лошадь государя, и на лестнице послышался легкий скрип шагов, которые сейчас узнал Ростов. Забыв опасность быть узнанным, Ростов подвинулся с несколькими любопытными из жителей к самому крыльцу и опять, после двух лет, он увидал те же обожаемые им черты, то же лицо, тот же взгляд, ту же походку, то же соединение величия и кротости… И чувство восторга и любви к государю с прежнею силою воскресло в душе Ростова. Государь в Преображенском мундире, в белых лосинах и высоких ботфортах, со звездой, которую не знал Ростов (это была légion d’honneur) [469] вышел на крыльцо, держа шляпу под рукой и надевая перчатку. Он остановился, оглядываясь и всё освещая вокруг себя своим взглядом. Кое-кому из генералов он сказал несколько слов. Он узнал тоже бывшего начальника дивизии Ростова, улыбнулся ему и подозвал его к себе.

Вся свита отступила, и Ростов видел, как генерал этот что-то довольно долго говорил государю.

Государь сказал ему несколько слов и сделал шаг, чтобы подойти к лошади. Опять толпа свиты и толпа улицы, в которой был Ростов, придвинулись к государю. Остановившись у лошади и взявшись рукою за седло, государь обратился к кавалерийскому генералу и сказал громко, очевидно с желанием, чтобы все слышали его.

– Не могу, генерал, и потому не могу, что закон сильнее меня, – сказал государь и занес ногу в стремя. Генерал почтительно наклонил голову, государь сел и поехал галопом по улице. Ростов, не помня себя от восторга, с толпою побежал зa ним.

На площади, куда поехал государь, стояли лицом к лицу справа батальон преображенцев, слева батальон французской гвардии в медвежьих шапках.

В то время как государь подъезжал к одному флангу батальонов, сделавших на караул, к противоположному флангу подскакивала другая толпа всадников и впереди их Ростов узнал Наполеона. Это не мог быть никто другой. Он ехал галопом в маленькой шляпе, с андреевского лентой через плечо, в раскрытом над белым камзолом синем мундире, на необыкновенно породистой арабской серой лошади, на малиновом, золотом шитом, чепраке. Подъехав к Александру, он приподнял шляпу и при этом движении кавалерийский глаз Ростова не мог не заметить, что Наполеон дурно и не твердо сидел на лошади. Батальоны закричали: Ура и Vive l’Empereur! [470] Наполеон что-то сказал Александру. Оба императора слезли с лошадей и взяли друг друга за руки. На лице Наполеона была неприятно притворная улыбка. Александр с ласковым выражением что-то говорил ему.

Ростов не спуская глаз, несмотря на топтание лошадьми французских жандармов, осаживавших толпу, следил за каждым движением императора Александра и Бонапарте. Его, как неожиданность, поразило то, что Александр держал себя как равный с Бонапарте, и что Бонапарте совершенно свободно, как будто эта близость с государем естественна и привычна ему, как равный обращался с русским царем.

Александр и Наполеон с длинным хвостом свиты подошли к правому флангу Преображенского батальона, прямо на толпу, которая стояла тут. Толпа очутилась неожиданно так близко к императорам, что Ростову, стоявшему в передних рядах ее, стало страшно, как бы его не узнали.

– Sire, je vous demande la permission de donner la légion d’honneur au plus brave de vos soldats, [471] – сказал резкий, точный голос, договаривающий каждую букву.

Это говорил малый ростом Бонапарте, снизу прямо глядя в глаза Александру. Александр внимательно слушал то, что́ ему говорили, и наклонив голову, приятно улыбнулся.

– A celui qui s’est le plus vaillament conduit dans cette dernière guerre, [472] – прибавил Наполеон, отчеканивая каждый слог, с возмутительным для Ростова спокойствием и уверенностью оглядывая ряды русских, вытянувшихся перед ним солдат, всё держащих на караул и неподвижно глядящих в лицо своего императора.

– Votre majesté me permettra-t-elle de demander l’avis du colonel [473] – сказал Александр и сделал несколько поспешных шагов к князю Козловскому, командиру батальона. Бонапарте стал между тем снимать перчатку с белой, маленькой руки и, разорвав ее, бросил. Адъютант, сзади торопливо бросившись вперед, поднял ее.

– Кому дать? – не громко, по-русски спросил император Александр у Козловского.

– Кому прикажете, ваше величество.

Государь недовольно поморщился и, оглянувшись, сказал:

– Да ведь надобно же отвечать ему.

Козловский с решительным видом оглянулся на ряды и в этом взгляде захватил и Ростова.

«Уж не меня ли?» подумал Ростов.

– Лазарев! – нахмурившись прокомандовал полковник; и первый по ранжиру солдат, Лазарев, бойко вышел вперед.

– Куда же ты? Тут стой! – зашептали голоса на Лазарева, не знавшего куда ему итти. Лазарев остановился, испуганно покосившись на полковника, и лицо его дрогнуло, как это бывает с солдатами, вызываемыми перед фронт.

Наполеон чуть поворотил голову назад и отвел назад свою маленькую пухлую ручку, как будто желая взять что-то. Лица его свиты, догадавшись в ту же секунду в чем дело, засуетились, зашептались, передавая что-то один другому, и паж, тот самый, которого вчера видел Ростов у Бориса, выбежал вперед и почтительно наклонившись над протянутою рукой и не заставив ее дожидаться ни одной секунды, вложил в нее орден на красной ленте. Наполеон, не глядя, сжал два пальца. Орден очутился между ними. Наполеон подошел к Лазареву, который, выкатывая глаза, упорно продолжал смотреть только на своего государя, и оглянулся на императора Александра, показывая этим, что то, что̀ он делал теперь, он делал для своего союзника. Маленькая белая рука с орденом дотронулась до пуговицы солдата Лазарева. Как будто Наполеон знал, что для того, чтоб навсегда этот солдат был счастлив, награжден и отличен от всех в мире, нужно было только, чтоб его, Наполеонова рука, удостоила дотронуться до груди солдата. Наполеон только приложил крест к груди Лазарева и, пустив руку, обратился к Александру, как будто он знал, что крест должен прилипнуть к груди Лазарева. Крест действительно прилип.

Русские и французские услужливые руки, мгновенно подхватив крест, прицепили его к мундиру. Лазарев мрачно взглянул на маленького человека, с белыми руками, который что-то сделал над ним, и продолжая неподвижно держать на караул, опять прямо стал глядеть в глаза Александру, как будто он спрашивал Александра: всё ли еще ему стоять, или не прикажут ли ему пройтись теперь, или может быть еще что-нибудь сделать? Но ему ничего не приказывали, и он довольно долго оставался в этом неподвижном состоянии.

Государи сели верхами и уехали. Преображенцы, расстроивая ряды, перемешались с французскими гвардейцами и сели за столы, приготовленные для них.

Лазарев сидел на почетном месте; его обнимали, поздравляли и жали ему руки русские и французские офицеры. Толпы офицеров и народа подходили, чтобы только посмотреть на Лазарева. Гул говора русского-французского и хохота стоял на площади вокруг столов. Два офицера с раскрасневшимися лицами, веселые и счастливые, прошли мимо Ростова.

– Каково, брат, угощенье? Всё на серебре, – сказал один. – Лазарева видел?

– Завтра, говорят, преображенцы их угащивать будут.

– Нет, Лазареву-то какое счастье! 1200 франков пожизненного пенсиона.

– Вот так шапка, ребята! – кричал преображенец, надевая мохнатую шапку француза.

– Ты слышал отзыв? – сказал гвардейский офицер другому. Третьего дня было Napoléon, France, bravoure; [474] вчера Alexandre, Russie, grandeur; [475] один день наш государь дает отзыв, а другой день Наполеон. Завтра государь пошлет Георгия самому храброму из французских гвардейцев. Нельзя же! Должен ответить тем же.

Борис с своим товарищем Жилинским тоже пришел посмотреть на банкет преображенцев. Возвращаясь назад, Борис заметил Ростова, который стоял у угла дома.

– Ростов! здравствуй; мы и не видались, – сказал он ему, и не мог удержаться, чтобы не спросить у него, что̀ с ним сделалось: так странно-мрачно и расстроено было лицо Ростова.

– Ничего, ничего, – отвечал Ростов.

Ростов долго стоял у угла, издалека глядя на пирующих. В уме его происходила мучительная работа, которую он никак не мог довести до конца. В душе поднимались страшные сомненья. То ему вспоминался Денисов с своим изменившимся выражением, с своею покорностью и весь госпиталь с этими оторванными руками и ногами, с этою грязью и болезнями. Ему так живо казалось, что он теперь чувствует этот больничный запах мертвого тела, что он оглядывался, чтобы понять, откуда мог происходить этот запах. То ему вспоминался этот самодовольный Бонапарте с своею белою ручкой, который был теперь император, которого любит и уважает император Александр. Для чего же оторванные руки, ноги, убитые люди? То вспоминался ему награжденный Лазарев и Денисов, наказанный и непрощенный. Он заставал себя на таких странных мыслях, что пугался их.

Запах еды преображенцев и голод вызвали его из этого состояния: надо было поесть что-нибудь, прежде чем уехать. Он пошел к гостинице, которую видел утром. В гостинице он застал так много народу и офицеров, так же как и он приехавших в штатских платьях, что он насилу добился обеда. Два офицера одной с ним дивизии присоединились к нему. Разговор естественно зашел о мире. Офицеры, товарищи Ростова, как и большая часть армии, были недовольны миром, заключенным после Фридланда. Говорили, что еще бы подержаться, Наполеон бы пропал, что у него в войсках ни сухарей, ни зарядов уж не было. Николай молча ел и преимущественно пил. Он выпил один две бутылки вина. Внутренняя поднявшаяся в нем работа, не разрешаясь, всё так же томила его. Он боялся предаваться своим мыслям и не мог отстать от них. Вдруг на слова одного из офицеров, что обидно смотреть на французов, Ростов начал кричать с горячностью, ничем не оправданною, и потому очень удивившею офицеров.

– И как вы можете судить, что́ было бы лучше! – закричал он с лицом, вдруг налившимся кровью. – Как вы можете судить о поступках государя, какое мы имеем право рассуждать?! Мы не можем понять ни цели, ни поступков государя!

– Да я ни слова не говорил о государе, – оправдывался офицер, не могший иначе как тем, что Ростов пьян, объяснить себе его вспыльчивость.

– Мы не чиновники дипломатические, а мы солдаты и больше ничего, – продолжал он. – Умирать велят нам – так умирать. А коли наказывают, так значит – виноват; не нам судить. Угодно государю императору признать Бонапарте императором и заключить с ним союз – значит так надо. А то, коли бы мы стали обо всем судить да рассуждать, так этак ничего святого не останется. Этак мы скажем, что ни Бога нет, ничего нет, – ударяя по столу кричал Николай, весьма некстати, по понятиям своих собеседников, но весьма последовательно по ходу своих мыслей.

– Наше дело исполнять свой долг, рубиться и не думать, вот и всё, – заключил он.

– И пить, – сказал один из офицеров, не желавший ссориться.

– Да, и пить, – подхватил Николай. – Эй ты! Еще бутылку! – крикнул он.

источник

В романе “Война и мир” Л. Н. Толстой со всей строгостью вершит нравственный суд над высшим светом и бюрократической верхушкой самодержавной России.
Ценность человека, по мнению Л. Н. Толстого, определяется тремя понятиями: простота, доброта и правда. Нравственность, как считает писатель, — это умение почувствовать свое “я” как часть общечеловеческого “мы”. И любимые толстовские герои просты и естественны, добры и сердечны, честны перед людьми и своею совестью. Совсем иначе видит писатель людей, принадлежащих к высшему свету, “завистливому и душному для сердца вольного и пламенных страстей”, как сказал еще М. Ю. Лермонтов.
С первых же страниц романа мы, читатели, попадаем в петербургские гостиные большого света и знакомимся со “сливками” этого общества: вельможами, сановниками, дипломатами, фрейлинами. Толстой срывает покровы внешнего блеска, утонченных манер с этих людей, и перед читателем предстает их духовное убожество, нравственная низость. В их поведении, в их взаимоотношениях нет ни простоты, ни добра, ни правды. Все неестественно, лицемерно в салоне А. II. Шерер. Все живое, будь то мысль и чувство, искренний порыв или злободневная острота, гаснет в бездушной обстановке. Вот почему естественность и открытость в поведении Пьера так напугали Шерер. Здесь привыкли к “приличьем стянутым маскам”, к маскараду.
Князь Василий говорит лениво, как актер слова старой пьесы, сама хозяйка держится с искусственным энтузиазмом. Пьер почувствовал себя мальчиком в игрушечной лавке. Л. Н. Толстой сравнивает вечерний прием у Шерер с прядильной мастерской, в которой “веретена с разных сторон равномерно и не умолкая шумели”. Но в этих “мастерских” решаются важные дела, плетутся государственные интриги, решаются личные проблемы, намечаются корыстные планы: подыскиваются места для неустроенных сынков, вроде идиота Ипполита Курагина, намечаются выгодные партии для женитьбы или замужества. В этом свете, как рисует Л. Н. Толстой, “кипит вечная бесчеловечная вражда, борьба за блага бренные”. Вспомним искаженные лица “скорбной” Друбецкой и “благостного” князя Василия, когда они вдвоем вцепились в портфель с завещанием у постели умирающего графа Безухова. А охота на Пьера, ставшего богачом?! Ведь это целая “военная операция”, тщательно продуманная Шерер и князем Василием. Так и не дождавшись объяснения Пьера с Элен, сватовства, князь Василий врывается в комнату с иконой в руках и благословляет молодых — мышеловка захлопнулась. Начинается осада Марьи Болконской, богатой невесты для шалопая Анатолия, и только случай помешал успешно завершить эту операцию. О какой любви может идти речь, когда браки совершаются по откровенному расчету?
С иронией, даже с сарказмом рисует Л. Н. Толстой “объяснение в любви” Бориса Друбецкого и Жюли Карагиной. Жюли знает, что этот блестящий, но нищий красавец не любит ее, но требует за свое богатство объяснения в любви по всей форме. А Борис, произнося нужные слова думает, что всегда можно устроить так, что он жену будет видеть крайне редко.
Все приемы хороши, чтобы добиться “славы, денег и чинов”. Можно вступить в масонскую ложу, делая вид, что тебе близки идеи любви, равенства, братства. А на самом деле такие, как Борис Друбецкой, вступали в это общество с одной целью — завести выгодные знакомства. И Пьер, искренний и доверчивый человек, вскоре увидел, что этих людей интересовали не вопросы истины, блага человечества, а мундиры и кресты, которых они добивались в жизни.
Ложь и фальшь в отношениях между людьми особенно ненавистны Л. Н, Толстому. С какой иронией он рассказывает о князе Василии, когда тот просто обворовывает Пьера, присвоив доходы с его имений и оставив у себя несколько тысяч оброка с рязанского имения. И все это под маской добра и заботы о юноше, которого он не может бросить на произвол судьбы. Лжива и развратна и Элен Курагина, ставшая графиней Безуховой. Она открыто изменяет мужу и цинично заявляет, что не желает иметь от него детей. Что может быть ужаснее этого в женщине? Даже красота и молодость у людей высшего света принимают отталкивающий характер, ибо эта красота не согрета душевным теплом.
Лгут, играя в патриотизм Жюли Карагина, ставшая наконец-то Друбецкой, и ей подобные. Их патриотизм проявился в отказе от французской кухни, французского театра и шутливого установления штрафа за употребление французских слов.
Вспомним, с каким энтузиазмом двуличный князь Василии восхищается, говоря с гордостью пророка: “Что я говорил про Кутузова? Я говорил всегда, что он один способен победить Наполеона”. А ведь когда до придворных дошло известие о том, что Москва оставлена французам, князь Василий непререкаемо говорил, что “нельзя было ожидать ничего другого от слепого развратного старика”.
Толстому особенно ненавистна императорская “игра в войну”: для Александра Первого действительное поле сражения и парад на Царицынском Лугу — это одно и то же (вспомним его спор с Кутузовым перед Аустерлицким сражением). В военной среде, которую Л. Н. Толстой знал хорошо, процветает карьеризм, боязнь личной ответственности за принятое решение. Вот почему так невзлюбили многие офицеры честного и принципиального Андрея Болконского. Даже накануне Бородинского сражения офицеры штаба обеспокоены не столько возможным результатом, сколько заботами о своих будущих наградах. Они внимательно следили за флюгером царской милости.
С суровой беспощадностью Л. Н. Толстой срывал маски с представителей высшего света, обличая антинародную сущность их идеологии — идеологии людского разъединения, эгоизма, тщеславия и презрения к людям.

Читайте также:  Средство для очищения линз очков

источник

— Скоропостижно? — заглянула в комнату Патрикеевна. — Ну-ну.

Бросила на Максима короткий, пронизывающе-понимающий взгляд. До чего же ушлая старушенция, как рентген.

Генриетта Давыдовна всунула испуганное лицо, из-за нее выглядывала Лиза, держала за спиной куклу Зою.

Максим поставил Варю, извлек из серванта четыре стакана, разлил из фляги, помянули. И Варя тоже, как автомат.

С церемониями решили не тянуть, Максим пошел звонить, препоручив Вареньку Патрикеевне, Варя тут же упала в обморок, Патрикеевна ее нашатырем. Варенька еще не отошла, а уже позвонил, договорился.

— Не по-людски, конечно, — вздохнула Патрикеевна, но не договорила.

— Так, может, и лучше, — заметил Максим. — Без страдания.

— А кто кого поставил решать? — вполголоса буркнула Патрикеевна.

Варенька смотрела в сервант. Там от стекла бликовало, и она на этом блике зачем-то сосредоточилась. На столе валялась страница из «Война и мир», спасенная от маминого поджога. Глаза упали на фразу: «синие очки общежития». Варенька ее несколько раз перечитала.

В людях минус четыре за 12 часов, думал Максим. Всех, кроме Вари, кому помогал. Нет, еще кроме Лизы с географичкой.

Прекрасно, в общем, если честно. Теперь главное — новых не заводить.

— В гробу, Варенька, — утешал Максим. — Будет отдельно мама, в своем гробу, не в толпе. И могила отдельная. Уже долбят нам…

Генриетта Давыдовна и Патрикеевна что-то все говорили, разное, много, а Варя и Лиза молчали.

И опять той же дорогой, что позавчера к папе, только теперь с гробом на крыше автомобиля. Только как в тумане. Тени за окном авто, тени могильщиков, белые люди, пестрые звуки, сморщенный лоб, плечо Максима, плакать было нечем уже. Перед ними расступались из уважения к гробу, Варенька на это даже обратила и ужаснулась, что это немножко приятно. Атак в голове одно: недавний блик на стекле от серванта. И синие очки общежития.

— Домой? Тебе, может, выпить еще и попытаться поспать, — предложил Максим.

— Нет-нет-нет! — вскинулась Варенька. — Я на работу, в суету! Я лучше там. Я дома никак! Возьмите меня на работу!

— Ну вы там фантазеры, Маратик, — цокнул Сталин. — Привидение в театре, где видано! Нигде кроме как в Ленинграде!

— Нету его больше, Иосиф. Приделали в хлам. Оказалось из плоти и крови.

— Нету? На нет и суда нет, — пошутил Сталин. — А план «Д» — есть?

— Высокая степень готовности, Иосиф.

— Высокая степень? Хорошо, Маратик! Я бы выслушал подробный доклад. Давай-ка мы с тобой каким образом сделаем. Ты бы ко мне подлетел, посидели бы спокойно, выпили, потолковали… О положении, о перспективах…

И вот тут у Кирова все оборвалось. Вчера над гранатой не испугался, а тут — оборвалось все.

Варенька, никакая, села за пишмашину, чтобы отвлечься от мамы, а Максим подошел сзади и положил пальцы на шею, чуть на плечи, на позвонки.

Нажал на один, на другой позвонок, поиграл кончиками пальцев, на манер как массаж. Никогда не делал и не умел, а тут как осенило. Косточки под пальцами подвижные, нежные, двигаются, дергаются. Варенька чуть сжалась, потом чуть расслабилась, но не целиком. Не возмутилась зато. Сначала обмерла, а потом даже пошевелилась.

Максим уже пьян был в этот момент, после мамы граммов решил не считать и нафигачился сполна. Сказал ей властно:

— Ты дождись меня, не уходи после работы. Жди тут. Не уходи, ожидай тут.

— Ну вот так вот. Жди, я вернусь!

Вареньке тоже до той минуты массажа ни разу не делали.

— Грустно свою мебель колоть для печки, вот что, Патрикеевна, — пожаловалась Генриетта Давыдовна. — Я ведь узнаю ножку стола, дверцу шкафа… Как Саша шкаф открывал— помню! Приседал, ему тут низко было. Тут же, наверное, отпечатки его пальцев. Грустно! Лучше бы чужую колоть!

— Лучше чужую? — прищурилась Патрикеевна.

— Ну, Давыдовна Генриетта… Наконец-то слышу голос избранного народца. Поздравляю, поправилась! Выживем, соседка!

источник

Замысел романа о людях, прошедших через декабризм и изгнание («Декабристы», 1863), приводит Толстого к эпохе 1812 г., с небывалой силой обнажившей мощь и жизнеспособность русского характера и нации в целом. Но задача выявления внутренних источников противостояния злу и победы человека (и нации) над ним обращает писателя к эпохе «неудач и поражений», где сущность характера должна была «выразиться еще ярче» (13, 54). Начало действия «Войны и мира» переносится к 1805 г.

В 60‑е гг. в связи с крестьянской реформой и последовавшими за ней преобразованиями страны вопросы о закономерностях развития истории, о самом процессе исторического движения человечества становятся для России важнейшими. Своеобразными ответами на них явились и «Идиот» Достоевского (1868), и «Обрыв» Гончарова (1869), и «История одного города» Салтыкова‑Щедрина (1870). Исторический замысел Толстого оказался в главном русле исканий русской общественно‑литературной мысли этого периода.

Сам Толстой воспринимал «Войну и мир» как «книгу о прошедшем» (15, 241), не подводимую ни под одну из жанровых форм. «Это не роман, еще менее поэма, еще менее историческая хроника, – писал он. – „Война и мир“ есть то, что хотел и мог выразить автор в той форме, в которой оно выразилось» (16, 7). Однако широта философско‑исторического синтеза и глубина социально‑психологического анализа многообразных проявлений истории в человеке и человека в истории обусловили закрепление за «Войной и миром» определения «романа‑эпопеи». Бесконечность процесса духовных извлечений при чтении «Войны и мира» органично связана с толстовской задачей выявления общих закономерностей общественного и личного бытия, подчиняющих себе судьбы отдельных людей, народов и человечества в целом, и находится в прямой связи с толстовскими исканиями пути людей друг к другу, с мыслью о возможном и должном человеческом «единении».

Война и мир – как тема – это жизнь в ее универсальном охвате. Вместе с тем война и мир – самое глубокое и трагическое противоречие жизни. 28 Размышления над этой проблемой вылились у Толстого прежде всего в исследование взаимосвязи свободы и необходимости, сущности волевого акта личности и объективного результата его последствий в конкретный момент. Называя эпоху создания «Войны и мира» «самоуверенным временем» (15, 227), забывшим о существовании этой проблемы, Толстой обращается к философской, богословской и естественнонаучной мысли прошлого, бившейся над решением вопроса о взаимосвязи свободы и необходимости (Аристотель, Цицерон, Августин Блаженный, Гоббс, Спиноза, Кант, Юм, Шопенгауэр, Бокль, Дарвин и т. д.), и нигде – ни в философии, ни в богословии, ни в естествознании – завершающего позитивного итога в разрешении проблемы не находит. В исканиях минувших веков Толстой обнаруживает постоянное возвращение новых поколений к «пенелоповой работе» (15, 226) своих предшественников: «Рассматривая философскую историю вопроса, мы увидим, что вопрос этот не только не разрешен, но имеет два решения. С точки зрения разума – свободы нет и не может быть, с точки зрения сознания нет и не может быть необходимости» (15, 227–228).

Размышления о закономерностях развития человеческой истории приводят Толстого к разделению понятий разум и сознание. «Откровения» сознания, по мнению писателя, предполагают полную свободу личности, требования же разума рассматривают любое проявление свободы (иначе – воли) человека в его сложных связях с окружающей действительностью по законам времени, пространства и причинности, органическая связь которых и составляет необходимость.

В черновых вариантах «Войны и мира» Толстой рассматривает ряд величайших нравственных «парадоксов» истории – от времен крестовых походов, Карла IX и Варфоломеевской ночи до французской революции, – которые не получили объяснения, по мнению писателя, ни в одной из известных ему историко‑философских концепций, и ставит перед собою задачу отыскать новые законы человеческой истории, которая определяется им как «наука народного самопознания» (15, 237).

В основу концепции Толстого ложится идея «непрерывного движения личности во времени» (15, 320). Проводится масштабное сопоставление: «Как в вопросе астрономии, так и в вопросе humaniores настоящего времени, все различие взгляда основано на признании или непризнании абсолютной неподвижной единицы, служащей мерилом изменения явлений. В астрономии это была неподвижность земли, в humaniores это – неподвижность личности, души человеческой Но в астрономии истина взяла свое. Так точно в наше время истина подвижности личности должна взять свое» (15, 233). «Подвижность личности» при этом соотносится с подвижностью души, утвердившейся уже с повести «Детство» как неотъемлемый признак человека «понимающего».

По отношению к истории вопрос о свободе и необходимости решается Толстым в пользу необходимости. 29 Необходимость определяется им как «закон движения масс во времени». Одновременно писатель подчеркивает, что в личной жизни каждый человек в момент совершения того или иного поступка свободен. Этот момент он называет «бесконечно малым моментом свободы в настоящем», в период которого «душа» человека «живет» (15, 239, 321).

Однако каждый данный момент времени неизбежно становится прошедшим и превращается в факт истории. Его неповторимость и невозвратимость предопределяют, по Толстому, невозможность признания свободы воли применительно к совершившемуся и прошедшему. Отсюда – отрицание ведущей роли произвольных действий личности в истории и одновремнно утверждение нравственной ответственности человека за любой поступок в каждый бесконечно малый момент свободы в настоящем. Этот поступок может быть актом добра, «соединяющим людей», или актом зла (произвола), «разъединяющим людей» (46, 286; 64, 95).

Неоднократно напоминая о том, что свобода человека «закована временем» (15, 268, 292), Толстой вместе с тем говорит о бесконечно великой сумме «моментов свободы», т. е. жизни человека в целом. Поскольку в каждый такой момент – «душа в жизни» (15, 239), идея «подвижности личности» ложится в основу закона необходимости движения масс во времени.

Утвержденная писателем в «Войне и мире» первостепенная значимость «каждого бесконечно малого момента» как в жизни отдельного человека, так и во всемирном движении истории предопределила метод анализа исторического и обусловила тот характер «сопряжения» масштабности эпопеи с детализацией психологического анализа, который отличает «Войну и мир» от всех форм художественно‑исторического повествования и остается до сих пор уникальным как в русской, так и в мировой литературе.

«Война и мир» – книга исканий. В попытке Толстого найти законы движения человеческой истории важен сам процесс поиска и система доказательств, углубляющая проницательность читательского суждения. Некоторая логическая незавершенность и противоречивость общего философского синтеза этих исканий ощущалась и самим Толстым. Он предвидел обвинения в склонности к фатализму. И потому, развивая идею исторической необходимости и конкретной формы ее выражения – закона стихийного движения масс к неизвестной цели, – писатель настойчиво и неоднократно подчеркивал нравственную ответственность человека за любое решение или поступок в каждый данный момент.

«Воля провидения» в философско‑художественной интерпретации Толстым жизненного процесса – отнюдь не парализующее вмешательство «высшей силы», устраняющей активность зла. И в общей и в частной жизни людей зло действенно. «Безучастная сила» слепа, жестока и результативна. С понятием «фатализм», употребляемым самим Толстым для объяснения явлений, неподвластных «знанию разумному», связано в художественной ткани романа «знание сердечное». «Пути мысли» противопоставляется «путь ощущения», «диалектике разума» (17, 371) – «диалектика души». «Знание сердечное» обретает в сознании Пьера наименование «веры». Это знание – не что иное, как нравственное чувство, вложенное природой в каждого человека, являющееся, по мнению Толстого, «надысторическим» и несущим в себе ту энергию жизни, которая фатально противостоит силам произвола. Скептицизм Толстого покушается на «всесильность» разума. Источником духовного самотворчества выдвигается сердце.

Черновые наброски к «Войне и миру» отражают семилетний процесс поиска и сомнений, завершившийся философско‑историческим синтезом 2‑й части эпилога. Описание ряда событий в движении народов с запада на восток и с востока на запад, конечная цель которого, по Толстому, осталась недоступной человеческому разуму, начинается с исследования эпохи «неудач и поражений» русского народа (нации в целом) и охватывает период с 1805 по август 1812 г. – канун Бородинского сражения, причем июнь – август 1812 г. (вторжение Наполеона в Россию и движение его к Москве) и предшествующие этому времени семь с половиною лет качественно неоднородны. С момента вступления французского войска на русскую территорию «неудачи и поражения» русской армии сопровождаются необычайно быстрым пробуждением общенационального самосознания, предопределившим исход Бородинского сражения и последующую катастрофу Наполеона.

Жанровое своеобразие «Войны и мира» определяется Толстым в 1865 г. как «картина нравов, построенная на историческом событии» (48, 64). Действие романа охватывает 15 лет и вводит в читательское сознание огромное количество действующих лиц. Каждое из них – от императора и фельдмаршала до мужика и простого солдата – подвергается Толстым «испытанию» временем: и бесконечно малым моментом, и суммою этих моментов – историей.

В противостоянии России Наполеону органично сливаются народное и национальное. Этому единству противостоит в «Войне и мире» высший петербургский аристократический круг, осмысленный писателем как отрицаемое им привилегированное общественное сословие, отличительной чертой которого и является «непонимание». При этом патриотическое чувство народа в период наполеоновского нашествия рассматривается Толстым как высочайший уровень «знания сердечного», обусловившего возможность «человеческого единения» в 1812 г., исторически значимого для последующих судеб России и Европы в целом.

Первое развернутое философское отступление предварит описание событий 1812 г. Но вся его проблематика будет теснейшим образом связана с толстовской концепцией «движения личности во времени», развитой в художественной ткани первого тома «Войны и мира».

Уже из первой части, открывающей роман, становится очевидным, что внутренние побуждения и Болконского и Безухова и объективный результат их поступков не находятся в прямой логической связи. Князь Андрей, презирая свет (с его извращенным «нравственным миром») – «заколдованный круг», без которого не может жить его жена, – вынужден бывать в нем.

Пьер, страдающий от бремени кутежей Курагина и Долохова и дающий слово Болконскому расстаться с ними, тотчас после этого обещания отправляется к ним. Все тот же Пьер, не помышляя о наследстве, становится обладателем одного из крупнейших в России состояний и одновременно будущей жертвой произвола семьи Курагиных. «Бесконечно малый момент свободы» героев оказывается «закованным временем» – разнонаправленными внутренними побуждениями окружающих людей.

Движение Болконского и Ростова к катастрофе Аустерлица предваряется отступлением русских войск через реку Энс и Шенграбенским сражением. В центре обоих описаний – нравственный мир войска. Переход через Энс открывает в романе тот период военных действий, когда русская армия была вынуждена действовать «вне всех предвидимых условий войны» (9, 180). Вместо «глубоко обдуманной» союзниками тактики наступления единственная «почти недоступная» цель Кутузова состояла в спасении русского войска. «Общий ход дела», столь важный для князя Андрея и недоступный Николаю Ростову, воздействует на обоих героев одинаково активно. Стремление Болконского изменить течение событий личным подвигом и желание Ростова обрести «полноту жизни» в условиях, требующих лишь честного исполнения воинского долга и позволяющих уйти от сложностей и «тонкостей» ежедневного существования в «миру», постоянно сталкиваются с непредвиденными обстоятельствами, которые независимо от воли героев подтачивают их надежды.

Начало переправы через Энс изображается через зрительное и слуховое восприятие нейтрального второстепенного персонажа – князя Несвицкого. Конец ее дается через противоречивые переживания Николая Ростова. Разновеликая масса солдат и офицеров, пеших и конных, мелькающая перед Несвицким, отрывки диалогов, короткие, не связанные и потому бессмысленные реплики – все тонет в общей картине беспорядка, почти неподвластной человеку стихии. Солдаты рядом, но не вместе. И сам Несвиций, адъютант главнокомандующего, прибывший с приказом, и Ростов – практически лишь беспомощные зрители. При этом неясность и поспешность происходящего, стоны, страдания, смерть, рождающийся и растущий страх сливаются в сознании Ростова в одно болезненно‑тревожное впечатление и заставляют его думать, т. е. делать то, что дается ему с таким трудом и от чего он так часто бежит.

Переправы через Энс Болконский не видит. Но картина «величайшей поспешности и величайшего беспорядка» отступления русской армии делают очевидным для него «упадок духа» войска. Тем не менее как Болконский‑теоретик в первой беседе с Безуховым, так и Болконский‑практик в диалоге с Билибиным, уже ощутивший разрушающую силу «нравственного колебания» армии, одинаково уверен в личном избранничестве, долженствующем определить исход предстоящих военных действий.

Шенграбенское сражение – единственное событие в истории войны 1805 г., имевшее, с точки зрения Толстого, нравственное оправдание. И вместе с тем – первое практическое столкновение Болконского с законами войны, психологически подточившее его волюнтаристские устремления. План спасения отрядом Багратиона основной части русской армии явился актом воли Кутузова, покоился на нравственном законе (жертвою «части» спасалось «целое») и был противопоставлен Толстым произволу решения о сражении под Аустерлицем. Исход сражения решается общим «духом войска», который чутко ощущается Багратионом. Все происходящее он воспринимает как нечто им предвиденное. Несостоявшемуся личному «Тулону» Болконского противопоставляется «общий Тулон» батареи Тушина, определивший ход битвы, но не замеченный и не оцененный другими.

Столь же важным является Шенграбен и для самоопределения Ростова. Несопоставимость внутреннего побуждения (задор и решимость) и объективного результата (ранение и паническое бегство) ввергает героя в пучину страшных для него вопросов и вновь, как на Энском мосту (Толстой дважды проводит эту параллель), заставляет Ростова думать.

Решение об Аустерлицком сражении принимается вопреки воле Кутузова. Предусматриваются, казалось, все возможности, все условия, все «малейшие подробности» (9, 303). Победа представляется не «будущим», а уже «прошедшим» (9, 303). Кутузов не бездеятелен. Однако его энергия противостояния умозрительным построениям участников военного совета в канун сражения, покоящаяся на ощущении «нравственного мира» армии, ее «общего духа» и внутреннего состояния войска противника, парализуется произволом других, облеченных бо́льшею властью. Кутузов предвидит неизбежность поражения, но бессилен сломить активность множества произволов и потому столь инертен на предшествующем сражению совете.

Болконский перед Аустерлицем – в состоянии сомнения, неясности и тревоги. Оно порождено «практическим» знанием, обретенным рядом с Кутузовым, правота которого всегда подтверждалась. Но сила умозрительных построений, власть идеи «торжества над всеми» переводит сомнение и тревогу в ощущение достоверно наступающего «дня его Тулона», который должен предопределить общий ход дела.

Все предусмотренное планом атаки рушится сразу, и рушится катастрофически. Непредугаданными оказываются намерения Наполеона (он вовсе не избегает сражения); ошибочными – сведения о расположении его войск; непредвиденным – его план вторжения в тыл союзной армии; почти ненужным – отличное знание местности: еще до начала сражения в густом тумане командиры теряют свои полки. Чувство энергии, с которым солдаты двинулись к месту сражения, обращается в «досаду и злобу» (9, 329).

Союзные войска, уже видевшие себя атакующими, оказались атакованными, и в самом уязвимом месте. Подвиг Болконского был совершен, но ничего не изменил в общем ходе сражения. Катастрофа Аустерлица вместе с тем обнажила для князя Андрея противоречивость между построениями разума и «откровениями» сознания. Страдание и «близкое ожидание смерти» открыли его душе нетленность общего потока жизни (настоящего), символизируемого «вечным» для всех людей небом, и преходящую значимость личности, которую героем делает совершающееся историческое событие.

Николай Ростов непосредственным участником сражения не является. Посланный курьером, он выступает как зритель, невольно созерцающий разные периоды и участки битвы. То состояние умственного и душевного напряжения, во власти которого Ростов оказался в итоге Шенграбена, ему не под силу и длительным быть не может. Его инстинкт самосохранения находит почву, гарантирующую безопасность от вторжения страшных и ненужных ему вопросов. «Обожествление» императора, творящего, с точки зрения Ростова, историю, уничтожает страх смерти. Нерассуждающая готовность умереть за государя в любой момент выводит из сознания героя вопрос «зачем?», возвращает Ростова к норме «здоровой ограниченности» (48, 49), предопределяя тем самым его рассуждения о «долге» повиновения правительству в эпилоге романа.

Путь сомнений, тяжких кризисов, возрождений и новых катастроф и для Андрея и для Пьера (в период 1806 – начала 1812 г.) есть путь познания – и путь к другим людям. То понимание, без которого, по мысли Толстого, не может быть и речи о «единении людей», – не только природный интуитивный дар, но способность и одновременно потребность, обретаемые опытным путем. Для Друбецкого и Берга, достигающих в период от Аустерлица до 1812 г. (т. е. в период «неудач и поражений») предельно возможных для каждого из них границ служебной и личной карьеры, потребности в понимании нет. Жизнетворная стихия Наташи на какой‑то момент уводит Друбецкого от Элен, но мир «праха» людского, позволяющий легко и быстро подниматься по ступеням лестницы добродетелей извращенных, одерживает верх. Николай Ростов, наделенный «чуткостью сердца» (10, 45) и одновременно «здравым смыслом посредственности» (10, 238), несет в себе способность понимания интуитивного. Именно поэтому столь часто вторгается в его сознание вопрос «зачем?», поэтому он ощущает «синие очки общежития» (10, 141), определяющие поведение Бориса Друбецкого. Этим «пониманием» Ростова во многом объясняется и возможность любви к нему Марьи Болконской. Однако человеческая заурядность Ростова постоянно заставляет его уходить от вопросов, сложностей, неясностей – от всего, что требует значительных умственных и эмоциональных усилий. Между Аустерлицем и 1812 годом Ростов то в полку, то в Отрадном. И всегда в полку ему «тихо и спокойно», в Отрадном – «трудно и запутано». Полк для Ростова – спасение от «житейской путаницы». Отрадное – «омут жизни» (10, 238). В полку легко быть «прекрасным человеком», в «миру» – трудно (10, 125). И лишь дважды – после огромного карточного проигрыша Долохову и в момент размышлений о мире между Россией и Францией, заключенном в Тильзите, – в Ростове рушится гармония «здоровой ограниченности». 30 Понимания, связанного с глубиной познания частных и общих закономерностей жизни человечества, Николай Ростов – в пределах «романных» – обрести не может.

Читайте также:  Офисные очки цена на них

Уединенная (но по‑своему активная) жизнь в Лысых горах и Богучарове, государственная деятельность, любовь к Наташе – путь Болконского от катастрофы Аустерлица к 1812 году. Этот период для Безухова – женитьба на Элен, дуэль с Долоховым, увлечение масонством, филантропические начинания и тоже любовь к Наташе. При всей несхожести натур и Андрей, и Пьер стремятся к общей цели: открыть смысл и движущий источник жизни человека и человечества в целом. И тот и другой способны задать себе вопрос – «…не вздор ли все то, что я думаю. » (10, 169) или прийти к мысли: «не то» (10, 39).

Сильный, трезвый и скептический ум Болконского, воля и одновременно эгоцентризм держат его в замкнутом кругу разрушительного отрицания. «Смягчить» его мизантропию и разбить негативный строй эмоций «жаждою жизни» и стремлением к «свету» (10, 221) оказались в состоянии лишь общение с Пьером и чувство к Наташе. Крах честолюбивых помыслов на поприщах военном и гражданском связан с падением (в сознании героя) двух кумиров, добившихся «торжества над людьми», – Наполеона и Сперанского. Но если Наполеон был для Болконского «отвлеченной идеей», Сперанский – живой и постоянно наблюдаемый им человек. Непоколебимая вера Сперанского в силу и законность ума (более всего пленившая князя Андрея) с первой встречи контрастирует в сознании героя с «холодным, зеркальным, не пропускающим к себе в душу» (10, 168) взглядом Сперанского. Резкое неприятие вызывает и «слишком большое презрение» Сперанского к людям. Формально деятельность Сперанского представлялась «жизнью для других», но в существе своем являлась «торжеством над другими» и влекла за собою неизбежную «смерть души».

Мир «настоящего» связывался Болконским уже на первых страницах романа с «живым человеком» (9, 36), противостоящим «мертвому» свету. Миром «настоящего» – общением с «живой душою» Пьера и чувством к Наташе – было разрушено стремление Болконского «уйти» от общества (после Аустерлица) и замкнуться в самом себе. Эта же сила обнажает и всю суетность, тщетность и праздность разнообразных комитетов государственного преобразования, обходивших все, «что касалось сущности дела» (9, 209).

Та полнота жизни, которую вдруг и впервые обретает князь Андрей, разрушается им самим. Потребность в понимании для него безгранична, но способность к пониманию других ограничена. Катастрофа Аустерлица уже показала Болконскому действенность и динамичность «бесконечно малого момента». Но опыт прошедшего и глубина познания жизни отнюдь не разрушили эгоцентризма героя, и потому способность его интуитивного понимания по сравнению с началом романа почти не изменилась.

О семье Ростовых он думает: «…это добрые, славные люди разумеется, не понимающие ни на волос того сокровища, которое они имеют в Наташе» (10, 210). Но его способность к пониманию героини оказывается еще меньшей.

Для Толстого (и его героя 50‑х гг.) каждый проходящий день – факт истории, истории живой, своего рода «эпоха» в жизни души. Болконский этим ощущением значимости каждого проходящего дня не обладает. Идея движения личности в каждый «бесконечно малый момент», положенная в основу философской концепции «Войны и мира», и год разлуки, который предлагает Наташе князь Андрей по произволу отца, в романе явно соотнесены. Закон движения личности во времени, силу которого герой уже испытал, не переносится им на другого человека. Свобода и необходимость рассматриваются Болконским лишь применительно к собственной личности. Нравственное чувство князя Андрея оказывается изолированным от ощущения личной вины.

Понимание приходит к Болконскому на пороге смерти. «Что‑то было в этой жизни, чего я не понимал и не понимаю» (11, 253) – эта мысль настойчиво вторгается в сознание князя Андрея после смертельного ранения при Бородине и сопровождает его в бреду, полузабытьи и бодрствовании. Она естественно замыкается на последнем трагическом событии его личной жизни – любви к Наташе и катастрофе разрыва с ней. Лишь отрешение от собственной судьбы и опыт страдания рождают у князя Андрея то понимание души другого человека, с которым приходит ощущение полноты жизни.

Проблема личной вины и страх «недопонимания» чего‑то главного постоянно сопровождают Пьера Безухова. И в ночь после дуэли, и на станции в Торжке, где логика абсурда ставит под сомнение не только целесообразность, но и саму возможность жизни, и в сложный «масонский» период Безухов ищет причину зла, во многом отрешаясь от интересов своей личности. Мечтания стать то философом, то «тактиком», то Наполеоном, то победителем Наполеона – рушатся. Желание «переродить» порочный род человеческий и довести себя до высшей степени совершенства приводит к жестоким приступам ипохондрии и тоски, бегству от вопросов «страшного узла жизни» и новым возвращениям к ним. При этом освобождение от иллюзий, преодоление наивности, процесс познания жизни в целом сопровождаются неустанным поиском в другом «внутреннего человека» (10, 183), признанием источником движения личности – борьбы и катастроф. «Остов жизни» – так именует Пьер сущность своего ежедневного существования. Вера в возможность добра и правды и очевидная картина зла и лжи действительности, преградивших дорогу к любой деятельности, превращают каждый проходящий день в поиски спасения от жизни. Но вместе с тем неустанная работа мысли, свобода от скептической односторонности и равнодушие к личной судьбе переключают его сознание на других и делают саму способность понимания источником духовного возрождения.

Известно, что диалог в художественной структуре «Войны и мира» как путь разрешения кризисных психологических состояний героев, как выход к процессу общения вне узких сословных и социальных границ принципиально важен. 31 В отличие от романов Тургенева, где диалоги героев выливаются в споры, главная цель которых – утверждение противостоящих друг другу идеологических систем, в диалогах героев «Войны и мира» первостепенно важно испытание собственных концепций, обнажение в них истинного и ошибочного. В движении героев к истине диалог активен и плодотворен, а главное – возможен. В 70‑е гг. потребность в таком диалоге для героя Толстого будет столь же значима. Но возможность диалога станет проблемой, что существенным образом скажется на художественной структуре романа «Анна Каренина».

Постижение законов истории, точнее – надежда на постижение их, таится, по Толстому, в наблюдении над бесконечно малыми моментами свободы как отдельной личности, так и человечества в целом. Война 1812 г. не только сделала очевидными внутренние побудительные мотивы поступков каждого человека, но явилась тем уникальным событием в жизни России, которое обусловило «однородность влечений» (11, 266) подавляющей массы людей. Понимание того, что «хорошо» и «дурно», выходит за пределы узких рамок отдельной личности. Зыбкость и нечеткость границ между «добром» и «злом» заменяется осознанным знанием, знанием общим, народным и постоянно углубляющимся. Оно вырабатывалось «жизнью души» – важнейшим, по Толстому, источником духовного обновления человечества.

Дух войска, нравственный мир армии – не что иное, как жизнь совокупной души народа. Бегство французского войска из Москвы и последующая гибель наполеоновской армии рассматриваются Толстым как закономерное и необходимое следствие столкновения с сильнейшим по духу противником. Народная душа – всегда «в жизни» (потому так подробно изложена Толстым предыстория взбунтовавшихся крестьян Богучарова). 1812 год лишь раскрепощает творческое самосознание народа: он обретает свободу действий и сметает все «общепринятые условности войны».

«Поднимается новая, неведомая никому сила – народ. И нашествие гибнет» (15, 202). Народ в «Войне и мире» – это живая душа нации: русские крестьяне – солдаты и партизаны; горожане, уничтожавшие свое имущество и оставлявшие давно обжитые места; дворянство, создававшее ополчения; население, покидавшее Москву и показывавшее «этим отрицательным действием всю силу своего народного чувства». Проблемы – плохо или хорошо будет под управлением французов – не было: «под управлением французов нельзя было быть: это было хуже всего» (11, 278).

Толстой неоднократно подчеркивает однородность и личный характер внутренних побуждений народа. Общее благо (победа) изображается писателем как необходимый (закономерный) результат однонаправленных интересов множества людей, определявшихся всегда одним чувством – «скрытой теплотой патриотизма». Важно при этом, что в «Войне и мире» Толстой подвергает пристальному анализу пути служения «общему благу». В своем конкретном проявлении, как показывает писатель, эти пути могут оказаться мнимым добром, произволом, направленным на достижение сугубо личных целей. Бестолковая и антигуманная деятельность Ростопчина – губернатора оставляемой всеми Москвы – и предстает в романе как «личный грех», произвол, надевающий маску «общего блага». Всякий раз мысль, успокаивающая Ростопчина, была одною и той же. «С тех пор, как существует мир и люди убивают друг друга, никогда ни один человек не совершил преступления над себе подобным, не успокаивая себя этою самою мыслью. Мысль эта, – пишет Толстой, – есть le bien publique, 32 предполагаемое благо других людей» (11, 348). Так вносится существенный корректив в собственные философские построения писателя конца 40‑х – начала 50‑х гг. Уже значительно позднее «Исповеди», в трактате 90‑х гг. «Христианское учение» (1894–1896), это извращенно понимаемое «общее благо» как способ социального обмана, столь удобный для «сословия господствующего», Толстой открыто поставит в ряд «соблазнов» и назовет его ловушкой, в которую заманивается человек «подобием добра».

Произволу, надевающему маску «общего блага», противопоставляется в «Войне и мире» «общая жизнь», с которой связываются и размышления Толстого о «внутреннем» человеке, противостоящем человеку «внешнему». Понятия «внутренний человек» и «внешний человек» рождаются в сознании Пьера в период его разочарования в масонстве. Первое из них являет собою, по замыслу Толстого, «душу в жизни». Второе становится олицетворением «мертвенности» и «праха» души. Художественное воплощение «внутренний человек» в его наиболее завершенном виде находит в коллективном образе народа и образе Кутузова, носившем в себе «народное чувство» во всей «чистоте и силе его». «Внешний человек» – в Наполеоне.

Для Пьера «лишнее, дьявольское бремя внешнего человека» (11, 290) становится особенно мучительным на поле Бородина. Через восприятие «не военного», «мирного» человека Безухова дается начало и конец Бородинского сражения. Интересует героя не поле битвы. Он весь – в созерцании «жизни души» окружающих его людей, в глазах и лицах которых вспыхивали «молнии скрытого огня», разгорающегося но ходу сражения. Нравственный мир гибнущего на глазах у Пьера «семейного кружка» солдат батареи Раевского, принявших этого, сугубо «не военного» человека в свою семью и прозвавших его «наш барин», та «общая жизнь», полнота и нетленность которой вдруг раскрывается перед Безуховым, предопределяют стремительность пути героя к нравственному кризису, в итоге которого и одерживает победу «внутренний человек».

Испытав целительную силу «общей жизни», Пьер попадает в условия разрушающей власти произвола. Картина расстрела, совершенного людьми, не хотевшими, но принужденными казнить себе подобных, уничтожает веру героя и «в человеческую, и в свою душу» (12, 44). Сомнения в возможности, необходимости и целесообразности жизни закрадывались в его сознание уже давно, но имели источником личную вину, и целительная сила возрождения искалась в самом себе. «Но теперь он чувствовал, что не его вина была причиной того, что мир завалился в его глазах, и остались одни бессмысленные развалины. Он чувствовал, что возвратиться к вере в жизнь – не в его власти» (12, 44).

Однако возвращение к жизни и нахождение «согласия с самим собой» (так поразившее Пьера в солдатах батареи Раевского) осуществляется именно после «ужаса казни», в период страданий и лишений. Выходу за пределы обособленной личной жизни и обретению искомой внутренней свободы во многом способствует встреча Пьера с Платоном Каратаевым. Каратаев – не столько олицетворение покорности и смирения, сколько толстовский идеал «простоты и правды», идеал полного растворения в «общей жизни», уничтожающего страх смерти и пробуждающего всю силу жизненности человека. Жизнь Каратаева, «как он сам смотрел на нее, не имела смысла как отдельная жизнь. Она имела смысл только как частица целого, которое он постоянно чувствовал» (12, 51). Отсюда – проявление в нем «внутреннего человека» в его абсолютном виде и уникальная одаренность «знанием сердечным». Именно в период общения с Каратаевым Пьером и ставится под сомнение «знание разумное», не давшее ему в его прошедшем согласия с самим собой. «Пути мысли» (12, 97) Толстой противопоставляет в «Войне и мире» знание «неразумное» (т. е. рационально необъяснимое), путь ощущений, нравственное чувство, таящее в себе способность разграничения добра и зла, и предваряет этим одну из главных тем «Анны Карениной» и философского трактата «Исповедь».

Несомненная реальность добра «общей жизни» стала практически очевидной для Пьера в условиях полного подчинения необходимости (плена). Но причастность к «общей жизни» еще не давала гарантий полного «растворения» в ней. С обретением внешней свободы «общая жизнь» переходит у Пьера в область «знания», хранимого как самое дорогое воспоминание. Вопрос – как «войти в эту общую жизнь всем существом», – который встал перед Пьером после Бородина, был по существу главным и в жизни самого Толстого. Решение этого вопроса кардинально изменило его жизненный путь на грани 70–80‑х гг. и определило характер того нравственного учения, борьбе за которое была отдана вся жизнь Толстого после выхода «Исповеди» (1882).

Полная внутренняя свобода, по Толстому, в реальной жизни недостижима. Ее возможность устраняется действием разнонаправленных человеческих воль, предопределяющих неизбежность духовных катастроф. Но именно в эти периоды «жизнь души» выходит из обычных рамок «нормы», рушатся стереотипы восприятия, стремительно возрастает интенсивность духовного самотворчества личности. «Говорят: несчастия, страдания, – произносит Пьер, перебирая воспоминания прошедшего. – Да ежели бы сейчас, сию минуту мне сказали: хочешь оставаться чем ты был до плена, или сначала пережить все это? Ради бога, еще раз плен и лошадиное мясо. Мы думаем, что как нас выкинет из привычной дорожки – все пропало: а тут только начинается новое, хорошее» (12, 222). Сюжет «катастрофы» как неизбежного следствия постоянной борьбы «добра» и «зла», «внутреннего человека» и «внешнего» трактуется в «Войне и мире» как начало «очищающее», приводящее личность к более глубокому постижению жизни.

«Искусство имеет законы, – писал Толстой в черновиках „Войны и мира“. – И если я художник, и если Кутузов изображен мной хорошо, то это не потому, что мне так захотелось (я тут не при чем), а потому что фигура эта имеет условия художественные, а другие нет На что много любителей Наполеона, а не один поэт еще не сделал из него образа; и никогда не сделает» (15, 242). Если для Кутузова первостепенно то, что в душах других, то для Наполеона – «что в его душе» (11, 23). Если для Кутузова добро и зло – в мнении народном, то для Наполеона – в мнении его собственном: «…в его понятии все то, что́ он делал, было хорошо не потому, что оно сходилось с представлением того, что́ хорошо и дурно, но потому, что он делал это» (11, 29). Он не мог отречься от всего им содеянного, восхваляемого половиною света, и потому вынужден был отречься от правды и добра. «Внутренний человек» в Кутузове озабочен прежде всего тем, чтобы дать совокупной народной душе возможность максимальной свободы действий, постоянно ощущать ее и руководить ею, насколько это в его власти. «Внешний человек» в Наполеоне, «предназначенном провидением» на печальную, несвободную роль «палача народов», уверяет себя, что целью его поступков является благо народа и что все в мире зависит только от его воли.

Наполеон дал Бородинское сражение, Кутузов его принял. Русские в итоге сражения приблизились к «погибели» Москвы, французы – к «погибели» всей армии. Но вместе с тем впервые за всю историю наполеоновских войн личный произвол Наполеона разбился о волю народа: на его армию «была наложена рука сильнейшего духом противника» (11, 262). «Странность» русской кампании, в которой за два месяца не было выиграно ни одного сражения, не были взяты ни знамена, ни пушки, ни корпуса войск, начала ощущаться Наполеоном уже после взятия Смоленска. В Бородинском сражении им так же, как и всегда, отдаются приказы. Но они оказываются либо осуществленными, либо запоздавшими – и одинаково ненужными. Долголетний военный опыт настойчиво говорит Наполеону, что сражение, не выигранное атакующими в течение восьми часов, проиграно. И в первый раз в этот день вид поля сражения побеждает его «душевную силу», в которой он видел свое величие: его произвол породил горы трупов, но не изменил течения истории. «Он с болезненною тоской ожидал конца того дела, которому он считал себя причастным, но которого он не мог остановить. Личное человеческое чувство на короткое мгновение взяло верх над тем искусственным призраком жизни, которому он служил так долго» (11, 257).

Личная воля Кутузова подчинена той «общей жизни», которая воспринимается Пьером на батарее Раевского как некое откровение и подарок судьбы. Кутузов соглашается или не соглашается с тем, что ему предлагают, всматривается в выражение лиц, доносивших ему о ходе сражения, вслушивается в тон их речи. Растущая в нем уверенность в нравственной победе русского войска передается многотысячной армии, поддерживает дух народа – «главный нерв войны» (11, 248) – и дает возможность отдать приказ о будущем наступлении.

Бородинским сражением отрицается произвол как движущая сила истории, но отнюдь не устраняется значимость личности, прозревающей смысл совершающихся явлений и сообразующей с ними свои действи. После нравственной победы русского войска при Бородине по воле Кутузова оставляется без сражения Москва. Внешняя нелогичность этого решения вызывает активнейшее сопротивление почти всего военного руководства, не сломившее воли Кутузова. Он сохраняет русскую армию, и, допуская французов в уже пустую Москву, одерживает «бескровную» победу над наполеоновским войском, превращающимся в массе своей в огромную толпу мародеров.

Однако прозрение «высших законов», т. е. понимание «общей жизни» и подчинение ей личной воли, – дар, обретаемый ценою огромных душевных затрат, – ощущается «слабыми» душами (и «безучастной силой») как недозволенное отступление от общепринятой нормы. «…Труднее найти другой пример в истории, где бы цель, которую поставило себе историческое лицо, была бы так совершенно достигнута, как та цель, к достижению которой была направлена вся деятельность Кутузова в 12‑м году» (12, 183). И между тем: «В 12‑м и 13‑м годах, – подчеркивает Толстой, – Кутузова прямо обвиняли за ошибки. Государь был недоволен им Такова судьба тех редких, всегда одиноких людей, которые постигая волю Провидения, подчиняют ей свою личную волю. Ненависть и презрение толпы наказывают этих людей за прозрение высших законов» (12, 182–183).

Спор Толстого в трактовке исторической роли Кутузова почти со всею русской и европейской историографией был очень резким по своему характеру. Такие ситуации в толстовских полемиках бывали не раз. Так, например, ожесточенная борьба возникла между писателем и официальной церковью в 80–90‑е гг. Результатом активного и напряженного изучения Толстым богословской литературы и учения церкви явилось признание в Христе земной личности, олицетворявшей наивысший идеал «общей жизни» и «внутреннего человека» во всей его чистоте и силе. Официальная церковь являлась, по мнению Толстого, собирательным «внешним человеком», искажавшим учение Христа и строившим утилитарное царство бездуховности на крови «внутреннего человека», прозревшего высшие нравственные законы.

В эпилоге романа Пьер показан активным участником декабристского движения. Выстраданное и обретенное им понимание привело героя к той практической деятельности, целесообразность которой Толстым решительно отвергалась при всем безусловном оправдании писателем идейно‑нравственных устремлений декабристов.

Декабристы всегда воспринимались Толстым как люди, «которые были готовы страдать и страдали сами (не заставляя никого страдать) ради верности тому, что они признавали правдой» (36, 228). Их личности и судьбы, по мнению писателя, могли в огромной степени способствовать воспитанию «просто людей», столь резко противопоставленных Толстым в начале 60‑х гг. «людям прогресса» – мертворожденным плодам либеральной программы общественного образования. В неоднократных возвращениях писателя к замыслу романа о декабристах, так и оставшемуся незавершенным, очевидно его стремление разрешить противоречие между нравственно оправданной целью и неприемлемым для Толстого политическим характером, совместившимися в историческом «явлении» декабризма.

Источником внутренних побуждений деятельности Пьера в эпилоге является идея истинного «общего блага», Николаем Ростовым эта идея теоретически отрицается. Однако в повседневной жизни его практическая и этическая ориентация на «мужика» постоянно возрастает. «Здравый смысл посредственности» Ростова в единении с духовностью Марьи Болконской намечает в романе ту линию, которая станет центральной в творчестве Толстого 70‑х гг.

Самоопределение писателя на позициях патриархального крестьянского демократизма устранит «посредственность» героя, снимет иллюзию социальной гармонии и обусловит рождение Константина Левина, одного из самых «автобиографических» героев Толстого.

Предметом художественного изображения и исследования писателя в «Войне и мире» стала история Отечества, история жизни людей, его населяющих, ибо, по Толстому, история есть «общая, роевая жизнь человечества». Это придало эпический размах повествованию в произведении. Причины важнейших событий, составляющих общую жизнь человечества, виделись Толстому иногда в совпадении множества отдельных причин, но чаще представлялись предопределенными заранее. Фатализм, как общее объяснение причины совершающихся событий, не исключал, с точки зрения писателя, активного проявления духовных сил каждого человека и народа в целом, не снимал сложных вопросов но предопределенности, необходимости и свободе выбора.

источник