Меню Рубрики

За четыре года войны мое поколение познало многое но наше внутреннее зрение

В Польше мы увидели гигантский лагерь уничтожения – Освенцим, фашистский комбинат смерти, день и ночь работавший с дьявольской пунктуальностью, окрест него весь воздух пахнул запахом человеческого пепла.

Мы узнали, что такое фашизм во всей его человеконенавистнической наготе. За четыре года войны мое поколение познало многое, но наше внутреннее зрение воспринимало только две краски: солнечно-белую и масляно-черную. Радужные цвета спектра отсутствовали.

Мы стреляли по черным крестам танков и бронетранспортеров, по черной свастике, по средневеково-черным готическим городам, превращенным в крепости.

Война была беспощадной и грубой школой, мы сидели не за партами, в аудиториях, и перед нами были не конспекты, а бронебойные снаряды и пулеметные гашетки. Мы еще не обладали жизненным опытом и вследствие этого не знали простых вещей, в будничной жизни, – мы не знали, в какой руке держать вилку, и забывали обыденные нормы поведения, мы скрывали нежность и доброту. Слова «книги», «настольная лампа», «благодарю вас», «простите, пожалуйста», «покой», «усталость» звучали для нас на незнакомом и несбыточном языке.

Но наш душевный опыт был переполнен до предела, мы могли плакать не от горя, а от ненависти и могли по-детски радоваться весеннему косяку журавлей, как никогда не радовались – ни до войны, ни после войны. Помню, в предгорьях Карпат первые треугольники журавлей появились в небе, протянулись в белых, как прозрачный дым, весенних разводах облаков над нашими окопами – и мы зачарованно смотрели угадывали их путь в Россию. Мы смотрели на них до тех пор, пока гитлеровцы из своих окопов не открыли автоматный огонь по этим косякам, трассирующие пули расстроили журавлиные цепочки, и мы в гневе открыли огонь по фашистским окопам.

Неиссякаемое чувство ненависти в наших душах было тем ожесточеннее, чем ранимее было ощущение юного и солнечного мира наших ожиданий – все это жило в нас, снилось нам. Это сообщало нам силы, рождало терпение. Это заставляло нас брать высоты, казавшиеся недоступными.

Наше поколение – те, что остались в живых, – вернулось с войны, сумев сохранить, в себе этот чистый, лучезарный мир, непреходящую веру в будущее, в молодость, в надежду. Но мы стали непримиримее к несправедливости, добрее к добру, наша совесть стала вторым сердцем. Ведь эта совесть была оплачена кровью. И вместе с тем четыре года войны мы сохраняли в душе естественный цвет неба, улыбку любимой женщины, мягкий блеск фонарей в сумерках и вечерний снегопад…

Война уже стала историей. Но так ли это?

Для меня ясно одно: главные участники истории – это Люди и Время. Не забывать Время – значит не забывать Людей, не забывать Людей – значит не забывать Время. Быть историчным – это быть современным. Количество дивизий, участвовавших в том или ином сражении, со скрупулезной точностью подсчитывают историки. Да, они подсчитывают количество потерь, определяют вехи Времени. Но они не смогут подслушать разговор солдат в окопе перед атакой, увидеть слезы в глазах восемнадцатилетней девушки-санинструктора, умирающей в полутьме полуразрушенного блиндажа, вокруг которого прорвавшиеся немецкие танки, ощутить треск пулеметной очереди, убивающей жизнь.

В нашей крови пульсируют токи тех людей, что жили в Истории. Они не знали и не могли знать, что знаем мы, но они чувствовали то, что уже не чувствуем мы. При ежесекундном взгляде в лицо смерти все обострено, сконцентрировано в человеческой душе.

И вот этот фокус чувств чрезвычайно дорог мне.

В аккуратном чистеньком номере мюнхенской гостиницы мне не спалось. Фиолетовый сумрак декабрьской ночи просачивался сквозь залепленное снегом окно, вкрадчиво-дремотно пощелкивало в тишине электрическое отопление, а мне казалось, невероятным, что я нахожусь в немецком городе, откуда началось все: война, кровь, концлагеря, газовые камеры.

Я вдруг отчетливо вспомнил утренний разговор с мюнхенским издателем и стал просматривать газеты. И тотчас в глаза бросился крупный заголовок – «Сталинград», а под ним несколько фотографий: суровая сосредоточенность на лицах немецких солдат за пулеметом среди развалин города, танковая атака в снежной степи, молодцеватый автоматчик, расставив ноги в сапогах-раструбах, хозяином стоит на берегу Волги.

В статье выделялись давно знакомые имена и названия: Паулюс, Манштейн, Гитлер, группа армий «Дон», 6-я полевая армия.

И лишь тогда я понял, почему издатель попросил меня просмотреть эту газету.

Утром во время встречи с ним, узнав, что я интересуюсь материалами Второй мировой войны, издатель развернул передо мной газету, сказал: «Хотел бы, чтобы вы встретились с фельдмаршалом Манштейном. Да, он жив, ему восемьдесят лет… Но думаю, что он побоится разговора с вами. Солдатские газеты много пишут о нем в хвалебном тоне. Называют его стратегом и даже не побежденным на поле боя. Задайте ему несколько вопросов, чтобы старый пруссак понял, что он участник преступления. А, впрочем, сейчас…»

Издатель довольно решительно подошел к телефону и через справочную узнал номер фельдмаршала. Я хорошо слышал последующий разговор. Старческий голос в трубке надолго замолчал, как только издатель сказал, что господину фельдмаршалу хочет задать несколько вопросов русский писатель, занятый изучением материалов Второй мировой войны, в том числе, конечно, и Сталинградской операции.

Длилась томительная пауза, потом старческий голос не безудивления переспросил: «Русский писатель? О Сталинграде? – и опять после паузы, с пунктуальностью военного: – Какие именно изучает он вопросы?» Затем, после осторожного молчания: «Пусть изложит письменно вопросы». Затем, после длительной паузы: «Я все сказал в своей книге «Потерянные победы». О себе и о Паулюсе». И наконец: «Нет-нет, я никак не могу встретиться, я простужен, господин издатель. У меня болит горло. Я плохо себя чувствую».

– Я так и думал, – сказал издатель, положив трубку. – У этих вояк всегда болит горло, когда надо серьезно отвечать.

В сущности, я не очень хотел бы этой встречи с восьмидесятилетним гитлеровским фельдмаршалом, ибо испытывал к нему то, что испытывал двадцать пять лет назад, когда стрелял по его танкам в незабытые дни 1942 года.

Но я понимал, почему фельдмаршал, этот «не побежденный на поле боя», опасался вопросов о Сталинградской операции…

Нет, я никогда не забуду морозы под Сталинградом, когда все сверкало, все скрипело, все металлически звенело: снег под валенками, под колесами орудий, толсто заиндевевшие ремни и портупеи на шинелях.

Наши лица в обмерзших подшлемниках покраснели от сухих метелей, от ледяных ветров, беспрестанно дующих из степи. Мы своим дыханием пытались согреть примерзавшие к оружию руки, но это не помогало. Потом мы научились согревать руки о горячие стреляные гильзы. Мы стреляли по танкам и лишь согревались в бою и хотели боя, потому что лежать в снегу в мелко выдолбленном окопе возле прокаленного непогодой орудия было невыносимо. Но в те яростно морозные дни мы ощущали в себе, чего не было в первый год войны.

Шел декабрь второго года войны. Двухсоттысячная 6-я армия фельдмаршала Паулюса была сжата в кольце тремя нашими фронтами вокруг превращенного в развалины Сталинграда. Кольцо все сдавливалось, все сужалось, но армия Паулюса сопротивлялась с неистовством обреченных на гибель. Она еще держалась в развалинах города. Она еще была на берегах Волги. А мы уже ощущали знаки победы в горящих танках, в ночных пожарах за немецкой передовой, в ищущем гудении транспортных «юнкерсов», сбрасывающих контейнеры с боеприпасами и продовольствием в тылах 6-й армии. Наша пехота в звездные декабрьские ночи короткого затишья чувствовала в морозном воздухе запах пепла. И это тоже был запах ожидаемой победы – в немецких штабах жгли бумаги, бросали в печи корпусные и дивизионные печати, наградные листы, копии донесений, плавились в огне Железные и Рыцарские кресты, которые потеряли ценность. Иногда мы слышали крики, одиночные выстрелы в близких окопах – это свершался суд над обезумевшими от боев солдатами, пытавшимися бежать куда-то из смертельного «котла».

Никто из нас в те дни не видел немецких медпунктов, пропахших гниющими бинтами, трехъярусных нар, забитых обмороженными и ранеными. Никто из нас, кроме разведчиков, не видел очервивших трупов немцев на дорогах в окружении каменных от мороза трупов убитых лошадей, искромсанных финками голодных солдат 6-й армии.

Тогда мы не знали всего этого. Мы стискивали кольцо с одним желанием уничтожения. И это было, как возмездие. Жестокость врага рождает ненависть, и она неистребимо жила в нас, как память о сорок первом годе, о Смоленске, о Москве, о том надменном воинственном веселье викингов «третьего рейха», когда они подходили к Сталинграду после непрерывных бомбежек, в поднятых танками завесах пыли, с пилотками за ремнем, с засученными по локоть рукавами – завоеватели, дошедшие до Волги, с наслаждением после боя пьющие русское молоко в захваченных станицах, в двух тысячах километрах от Берлина. Они продвигались с огромными потерями, но они все-таки продвигались к Волге.

источник

Нам было тогда и по двадцать лет и по сорок одновременно. Мы мечтали вернуться в тот солнечный довоенный мир, из которого ушли, запомнив его прекрасную утреннюю яркость и тишину.

Долгие четыре года войны каждый час чувствовал возле своего плеча огненное дыхание смерти, молча проходил мимо свежих бугорков с надписями химическим карандашом на дощечках. Мы не утратили в себе прежний мир юности, но мы повзрослели на двадцать лет и, мнилось, прожили их так подробно, так насыщенно, что этих лет хватило бы на жизнь двум поколениям.

Мы узнали, что мир и прочен, и зыбок. Мы узнали, что солнце может не взойти утром, потому что его блеск, его тепло может уничтожить бомбежка, тогда горизонт утонет в черно-багровой завесе дыма. Порой мы ненавидели солнце — оно обещало летную погоду и, значит, косяки пикирующих на траншеи «юн-керсов». Мы узнали, что солнце может ласково согревать не только летом, но и поздней осенью, и в жесточайшие январские морозы, но вместе с тем равнодушно и беспощадно обнажать своим светом во всех деталях недавнюю картину боя,

Мы узнавали мир вместе с человеческим подвигом и страданиями. Мы входили в разрушенные, безлюдные города, дико зияющие черными пустотами окон, провалами подъездов. Поваленные фонари с разбитыми стеклами не освещали толпы гуляющих на израненных воронками тротуарах, и не было слышно смеха, не звучала музыка, не загорались веселые огоньки папирос под обугленно-черными тополями пустых парков.

В Польше мы увидели гигантский лагерь уничтожения — Освенцим, этот фашистский комбинат смерти, день и ночь работавший с дьявольской пунктуальностью,

Мы узнали, что такое фашизм во всей его человеконенавистнической наготе. За четыре года войны мое поколение познало многое, но наше внутреннее зрение воспринимало только две краски: солнечно-белую и масляно-черную. Середины не было. Радужные цвета спектра отсутствовали.

Война была жестокой и грубой школой, мы сидели не за партами, не в аудиториях, а в мерзлых окопах, и перед нами были не конспекты, а бронебойные снаряды и пулеметные гашетки. Мы еще не обладали жизненным опытом и вследствие этого не знали простых, элементарных вещей, которые приходят к человеку в будничной, мирной жизни. Мы скрывали нежность и доброту. Слова «книги», «настольная лампа», «благодарю вас», «простите, пожалуйста», «покой», «усталость» звучали для нас на незнакомом и несбыточном языке.

Но наш душевный опыт был переполнен до предела, мы могли плакать не от горя, а от ненависти и могли по-детски радоваться весеннему косяку журавлей, как никогда не радовались — ни до войны, ни после войны. Помню, в предгорьях Карпат первые треугольники журавлей возникли в небе, протянулись в белых, как прозрачный дым, весенних разводах облаков над нашими окопами — и мы зачарованно смотрели на их медленное движение, угадывая их путь в Россию. Мы смотрели на них до тех пор, пока гитлеровцы из своих окопов не открыли автоматный огонь по этим корякам, трассирующие пули расстроили журавлиные цепочки, и мы в гневе открыли огонь по фашистским окопам.

Наше поколение — те, что остались в живых, — вернулось с войны, сумев сохранить, пронести в себе через огонь этот чистый, лучезарный мир, веру и надежду. Но мы стали непримиримее к несправедливости, добрее к добру, наша совесть стала вторым сердцем. Ведь эта совесть была оплачена большой кровью. И вместе с тем четыре года войны мы сохраняли в себе тепло ушедшей юности, мягкий блеск фонарей в новогодних сумерках и вечерний снегопад.

Война уже стала историей. Но так ли это?

Для меня ясно одно: главные участники истории — это Люди и Время. Не забывать Время — это значит не забывать Людей, не забывать Людей — это значит не забывать Время.

источник

Когда прошли равнины Польши и приблизились к границе Чехословакии, полузабытый довоенный зеленый мир юности приблизился вдруг, стал сниться нам в глухие осенние ночи под мрачный скрип сосен, под стук пулеметных очередей на высотах. Тогда преследовали меня одни и те же сны — в них все было «когда-то».

Просыпаясь в окопе, я чувствовал, как рассветным холодом несло с вершин Карпат, как холодела под туманом земля, исчерненная воронками. И, глядя на спящих возле орудий солдат, с усилием вспоминал сон: в траве знойно трещали кузнечики, парная июльская духота стояла в окутанном паутиной ельнике, потом с громом и с молниями обрушивалась лавина короткого дождя; затем — на сочно зазеленевшей поляне намокшая волейбольная сетка, синий дымок самоваров на даче под Москвой.

И как бы несовместимо с этим другой сон — крупный снег, неторопливо падающий вокруг фонарей в переулках Замоскворечья, мохнатый снег на воротнике у нее,

имя которой я забыл, белеет на бровях, на ресницах, я вижу внимательно поднятое лицо; в руках у нас обоих коньки. Мы вернулись с катка. Мы стоим на углу, и я знаю: через несколько минут надо расстаться.

Эти несвязные видения не были законченными снами, это возникало как отблеск, когда мы глохли от разрывов снарядов, режущего визга осколков, автоматных очередей, когда ничего не существовало, кроме железного гула, скрежета ползущих на орудия немецких танков, раскаленных до фиолетового свечения стволов, потных лиц солдат, наводчика, приникшего к наглазнику панорамы, осиплых команд, горящей травы вблизи огневой.

Удаляясь, уходя из дома, мы упорно шли к нему. Чем ближе была Германия, тем ближе был дом, тем быстрее мы возвращались в прерванную войной юность.

Нам было тогда и по двадцать лет и по сорок одновременно.

За четыре года войны, каждый час чувствуя огненное дыхание смерти, молча проходя мимо свежих бугорков с надписями химическим карандашом на дощечках, мы не утратили в себе прежний мир юности, но мы повзрослели на двадцать лет и, мнилось, прожили их так подробно, так насыщенно, что хватило бы на жизнь двум поколениям.

Мы узнали, что мир и прочен и зыбок. Порой мы ненавидели солнце — оно обещало летную погоду и, значит, косяки пикирующих «юнкерсов». Мы узнали, что солнце может ласково согревать не только летом, но и поздней осенью, и в жесточайшие январские морозы, но вместе с тем равнодушно обнажать во всех деталях недавнюю картину боя, развороченные прямыми попаданиями орудия, тела убитых, которых еще вчера мы называли по имени. Мы узнавали мир вместе с человеческим подвигом и страданиями.

Кто из нас мог сказать раньше, что трава может быть аспидной и закручиваться спиралью от разрывов танковых снарядов? Кто мог представить, что когда-нибудь увидит на женственных ромашках, этих символах любви, капли крови твоего друга, убитого автоматной очередью?

Читайте также:  Ничто так не мешает видеть как точка зрения эссе

Мы входили в разрушенные города, зияющие провалами окон и подъездов; поваленные фонари с разбитыми стеклами не освещали толпы гуляющих на израненных воронками тротуарах, и не было слышно смеха, не звучала музыка, не загорались огоньки папирос под обугленными тополями парков.

В Польше мы увидели гигантский лагерь уничтожения — Освенцим, фашистский комбинат смерти, день и ночь работавший с дьявольской пунктуальностью, окрест него весь воздух пахнул запахом человеческого пепла.

Мы узнали, что такое фашизм во всей его человеконенавистнической наготе. За четыре года войны мое поколение познало многое, но наше внутреннее зрение воспринимало только две краски: солнечно-белую и масляно-черную. Радужные цвета спектра отсутствовали.

Мы стреляли по черным крестам танков и бронетранспортеров, по черной свастике, по средневеково-черным готическим городам, превращенным в крепости.

Война была беспощадной и грубой школой, мы сидели не за партами, в аудиториях, и перед нами были не конспекты, а бронебойные снаряды и пулеметные гашетки. Мы еще не обладали жизненным опытом и вследствие этого не знали простых вещей, в будничной жизни, — мы не знали, в какой руке держать вилку, и забывали обыденные нормы поведения, мы скрывали нежность и доброту. Слова «книги», «настольная лампа», «благодарю вас», «простите, пожалуйста», «покой», «усталость» звучали для нас на незнакомом и несбыточном языке.

Но наш душевный опыт был переполнен до предела, мы могли плакать не от горя, а от ненависти и могли по-детски радоваться весеннему косяку журавлей, как никогда не радовались — ни до войны, ни после войны. Помню, в предгорьях Карпат первые треугольники журавлей появились в небе, протянулись в белых, как прозрачный дым, весенних разводах облаков над нашими окопами — и мы зачарованно смотрели угадывали их путь в Россию. Мы смотрели на них до тех пор, пока гитлеровцы из своих окопов не открыли автоматный огонь по этим косякам, трассирующие пули расстроили журавлиные цепочки, и мы в гневе открыли огонь по фашистским окопам.

Неиссякаемое чувство ненависти в наших душах было тем ожесточеннее, чем ранимее было ощущение юного и солнечного мира наших ожиданий — все это жило в нас, снилось нам. Это сообщало нам силы, рождало терпение. Это заставляло нас брать высоты, казавшиеся недоступными.

Наше поколение — те, что остались в живых, — вернулось с войны, сумев сохранить, в себе этот чистый, лучезарный мир, непреходящую веру в будущее, в молодость, в надежду. Но мы стали непримиримее к несправедливости, добрее к добру, наша совесть стала вторым сердцем. Ведь эта совесть была оплачена кровью.

И вместе с тем четыре года войны мы сохраняли в душе естественный цвет неба, улыбку любимой женщины, мягкий блеск фонарей в сумерках и вечерний снегопад.

Война уже стала историей. Но так ли это? Для меня ясно одно: главные участники истории — это Люди и Время. Не забывать Время — значит не забывать Людей, не забывать Людей — значит не забывать Время.

Быть историчным — это быть современным. Количество дивизий, участвовавших в том или ином сражении, со скрупулезной точностью подсчитывают историки. Да, они подсчитывают количество потерь, определяют вехи Времени. Но они не смогут подслушать разговор солдат в окопе перед атакой, увидеть слезы в глазах восемнадцатилетней девушки-санинструктора, умирающей в полутьме полуразрушенного блиндажа, вокруг которого прорвавшиеся немецкие танки, ощутить треск пулеметной очереди, убивающей жизнь.

В нашей крови пульсируют токи тех людей, что жили в Истории. Они не знали и не могли знать, что знаем мы, но они чувствовали то, что уже не чувствуем мы. При ежесекундном взгляде в лицо смерти все обострено, сконцентрировано в человеческой душе. И вот этот фокус чувств чрезвычайно дорог мне.

источник

СЧАСТЛИВ ЛИ Я?

Письмо читателю

Иногда просыпаюсь на рассвете с чувством невыносимой тоски, долго лежу с открытыми глазами и как бы вспоминаю самого себя: кто я? и что я? Неужели ничего значительного не было в жизни моей, и она, такая короткая и такая длительная, уже прожита? Неужели мне оказалось не под силу выполнить программу данного судьбой времени? Впрочем, точной программы у меня никогда не было. Я стал писателем, широко печатающимся в Советском Союзе и на Западе, вошел во многие энциклопедии Европы и Америки, тем не менее, чаще и чаще с терпким неудовлетворением сознаю, что смог бы сделать несравнимо больше, чем сделал.

Но изредка по утрам я испытываю необыкновенное — тогда кажется, что безоблачно прожил счастливую жизнь, о какой можно лишь мечтать. Да, я помню себя чрезвычайно рано — с той детской поры, какая является почти непознаваемой. Я так явственно ощущаю теплый, сладковато-ласковый запах моей матери, ощущаю вместе с запахом свежего сена на телеге, где лежал я, захворавший в пути к маленькому уральскому городку, куда служба забросила отца. Вокруг было таинственное сверканье звездного неба, степь, полная звона сверчков, скрипа телег, пофыркиванья лошадей, и был летний, какой-то неземной покой и уют оттого, что рядом тихо говорили обо мне, наклонялись надо мной отец и мать, любившие меня всю жизнь. Их уже нет, а я вот живу с печальной виной перед ними за что-то недоделанное для них, неотданное, невозвращенное. И мнится порой, что та, впервые осознанная мной любовь матери и отца охраняла и охраняет до сих пор. В общем, мне повезло и на войне — я отделался ранениями и вернулся с фронта, получив драгоценнейший подарок судьбы — жизнь. Моя женитьба была удачной. Первые шаги в литературе мучительны, несмотря на то, что меня печатали, похваливали, иногда даже не в меру. Однако искал я себя около десяти лет. И оседлал своенравного коня прозы только после выхода в свет повести «Батальоны просят огня», то есть в одно прекрасное утро «проснулся знаменитым», как тогда говорили и писали обо мне. С этого коня не раз пыталась сбросить меня сначала придворная, затем перестроечная критика, которую Бог не наградил здравомыслием, зато дьявол в избытке вооружил громко-злобной фальшивой фразой, отдающей культурой сточной канавы. И в первых статьях о «Горячем снеге», о «Тишине» бушевали злость и раздражение, огненные обвинения в незнании войны, в неправде: так, мол, на войне не было и быть не могло. Позднее эти же критики писали противоположное. После чего я пришел к яснейшему выводу: кто осудил, а потом похвалил, тот солгал дважды.

Я был счастливо одержим, когда писал свою тетралогию — «Берег», «Выбор», «Игра», «Искушение», когда работал над киносценарием пятикартинного фильма «Освобождение»; когда нашел новый для себя жанр миниатюры — мгновения. Почему я испытывал счастливую одержимость в эти годы? Во-первых, что бы ни говорила о прошлом наша изолгавшаяся перестроечная критика, я был независим, насколько можно быть независимым в регламенте любого государства, никому не подчинен, никому лично не обязан ни продвижением в литературе, ни положением общественным. Власти, с которыми я никогда не был на «короткой ноге», то ли были терпеливы к моей литературной независимости, то ли мне покровительствовал ангел-хранитель. Так или иначе, но после неприятных встреч с бдительной цензурой перед выходом каждого романа меня все же печатали, хоть и с некоторыми задержками и потерями, и почти все романы имели успех у читателей, широчайшую прессу (добрую и злую), их обсуждали повсюду, экранизировали, инсценировали в Союзе и за границей. И, не закрываясь рукавом от лицемерной скромности и не краснея от «объективной реальности», хочу сказать, что со мной здоровались на улицах, уступали очередь в магазинах, присылали по почте смущающие меня подарки, шли и шли неисчислимые письма. Нет, «купаясь в славе», я не взгромождался на пьедестал, не надувал щеки, не менял тембр голоса и выражение глаз, признаюсь — большей частью я испытывал неловкость, как будто это проявление читательского внимания было ошибочным, относилось не ко мне, а к кому-то другому, за кого я выдавал себя. И, может быть, вследствие сомнения я не очень воспринимал эти тысячи писем и сотни телефонных звонков, и желаний знакомства, и радостных улыбок, и приветственных слов из зала, и долгих аплодисментов, когда я выходил на сцену или к трибуне.

Я думал тогда, что это начало нового золотого века литературы, что отныне интерес и любовь к книге и искусству не иссякнут. Это были 60-е, 70-е, 80-е годы, время надежды словесности, когда русскими художниками создавались лучшие вещи в самой читающей стране, какой теперь нет. В свободное от собственной глупости время реформаторы ввели Россию в нищету духа, обманом и тупой силой толкнули в безреформенный период не то серо-пегенький, не то пего-серенький, где в витрине бесталанного убожества торчат искаженные ненасытностью власти и грабежа гоголевские рожи, на которых написано все крупное, все значительное, кроме разумения.

И естественное движение русской литературы, более чем полувековой период расцвета реализма (при постыдных холуйских поклонах приближенных ко двору писцов, унижающих всех нас) приостановлены на самой быстрине под пошлейший грохот цинизма, порнографии, левого шарлатанства и журналистских провокаций. Сквозь эти плотины фальсификаций и непристойностей серьезная литература прорывается с трудом. При этом — как правило — истоки ее в той стране, которую мы так позорно и преступно сдали в плен, трусливо предали ее недругам.

Да, в той стране я был счастлив еще и потому, что не заискивал ни перед кем, подобострастно не улыбался, не заглядывал преданно в глаза, не произносил лозунги, не расписывался под лакейскими документами.

МОЕ ПОКОЛЕНИЕ

Когда прошли равнины Польши и приблизились к границе еще недавно далекой Чехословакии, полузабытый довоенный зеленый мир юности приблизился вдруг, стал сниться нам в глухие осенние ночи под мрачный скрип сосен, под стук пулеметных очередей на высотах. Тогда преследовали меня одни и те же сны — в них все было «когда-то». Просыпаясь в сыром от росы окопе, засыпанном опавшими листьями, я чувствовал, как рассветным холодом несло с ледяных вершин Карпат, как холодела под туманом земля, исчерненная воронками. И, глядя на спящих возле орудий солдат, с усилием вспоминал сон: в теплой траве горячо трещали кузнечики, парная июльская духота стояла в окутанном паутиной ельнике, ветер из-под пронизанной солнцем тучи тянул по вершинам шелестящих берез, потом с громом и легкими молниями обрушивалась лавина короткого дождя; затем — на сочно зазеленевшей поляне намокшая волейбольная сетка, в воздухе свежесть теплого ливня, за изгородями отяжелевшие влагой ветви и синий дымок самоваров на даче под Москвой.

И как бы несовместимо с этим другой сон — крупный снег, медленно падающий вокруг белых фонарей около заборов в тихих переулках Замоскворечья, мохнатый снег на воротнике у нее, имя которой я забыл, белеет на бровях, на ресницах, я вижу внимательно поднятое замершее лицо; в руках у нас обоих коньки. Мы только что вернулись с катка. Мы стоим на углу, и я знаю: через несколько минут надо расстаться.

Эти несвязные видения не были законченными снами, это была непроходящая и болезненная тоска по России, по Родине, чувство, равное самому сильному чувству любви к женщине, к жене, к детям. И это чувство, как отблеск, возникало в самые отчаянные, самые опасные минуты боя, когда мы глохли от разрывов снарядов, режущего визга осколков, автоматных очередей, когда ничего не существовало, кроме железного гула, скрежета ползущих на орудия немецких танков, раскаленных до фиолетового свечения стволов, черных от пороховой гари, потных лиц солдат, ссутуленной спины наводчика, приникшего к резиновому наглазнику панорамы, осиплых команд, темного дыма горящей травы вблизи огневой.

Удаляясь, уходя из дома, мы упорно и трудно шли к нему. Чем ближе была Германия, тем ближе был дом, тем быстрее мы возвращались в свою оборванную войной юность, которую, представлялось нам, можно еще продолжить потом.

Нам было тогда и по двадцать лет и по сорок одновременно.

Мы мечтали вернуться в тот солнечный довоенный мир, из которого ушли, запомнив его прекрасную утреннюю яркость и тишину. Солнце казалось нам праздничным солнцем, встающим над землей каждый день по своей непреложной закономерности: трава была травой, предназначенной для того, чтобы расти, быть зеленой; фонари — для того, чтобы освещать сухой апрельский тротуар возле парков, где гремела музыка, вечернюю толпу гуляющих, в которой идешь и ты, восемнадцатилетний, загорелый, сильный. Все ливни тогда проходили над твоей головой, и ты был только рад блеску молний, пушечным раскатам грома и теплой влаге на губах; все улыбки в этом мире предназначались только тебе, дружба была простой и ясной, все смерти и слезы были чужими, все ненаписанные стихи должны быть легко написаны, все несозданные картины ждали только холста, все непостроенные машины — времени. Весь мир, теплый, мягкий, прозрачно-лучезарный, лежал у твоих ног ранним голубым апрелем, обогревая добротой, радостью, ожиданием любви, — там, позади, не было ожесточенной непримиримости и ненависти, везде была разлита зеленовато-светлая акварель в воздухе; и не было жестких черных красок боли и утрат.

За долгие четыре года войны, каждый час чувствуя возле своего плеча огненное дыхание смерти, молча проходя мимо свежих бугорков с надписями химическим карандашом на дощечках, мы не утратили в себе прежний мир юности, но мы повзрослели на двадцать лет и, мнилось, прожили их так подробно, так насыщенно, что этих лет хватило бы на жизнь двум поколениям.

Мы узнали, что мир и прочен и зыбок. Мы узнали, что солнце может не взойти утром, потому что его блеск, его тепло может уничтожить бомбежка, тогда горизонт утонет в черно-багровой завесе дыма. Порой мы ненавидели солнце — оно обещало летную погоду и, значит, косяки пикирующих на траншеи «юнкерсов». Мы узнали, что солнце может ласково согревать не только летом, но и поздней осенью, и в жесточайшие январские морозы, но вместе с тем равнодушно и беспощадно обнажать своим светом во всех деталях недавнюю картину боя, развороченные прямыми попаданиями орудия, тела убитых, которых ты только что называл по имени. Оно, солнце, могло быть и гигантским микроскопом, выдавшим твои слезы на первой щетине щек. Мы узнавали мир вместе с человеческим подвигом и страданиями.

Кто из нас мог сказать раньше, что зеленая трава может быть фиолетовой, потом аспидно-черной и закручиваться спиралью, вянуть от разрывов танковых снарядов? Кто мог представить, что когда-нибудь увидит на белых женственных ромашках, этих символах любви, капли крови твоего друга, убитого автоматной очередью?

Мы входили в разрушенные, безлюдные города, дико зияющие черными пустотами окон, провалами подъездов; поваленные фонари с разбитыми стеклами не освещали толпы гуляющих на израненных воронками тротуарах, и не было слышно смеха, не звучала музыка, не загорались веселые огоньки папирос под обуглено-черными тополями пустых парков.

В Польше мы увидели гигантский лагерь уничтожения — Освенцим, этот фашистский комбинат смерти, день и ночь работавший с дьявольской пунктуальностью, окрест него весь воздух пахнул жирным запахом человеческого пепла.

Мы узнали, что такое фашизм во всей его человеконенавистнической наготе. За четыре года войны мое поколение познало многое, но наше внутреннее зрение воспринимало только две краски: солнечно-белую и масляно-черную. Середины не было. Не было нюансов. Радужные цвета спектра отсутствовали.

Мы стреляли по траурно-черным танкам и бронетранспортерам, по черным крестам самолетов, по черной свастике, по средневеково-черным готическим городам, превращенным в крепости.

Читайте также:  Портит ли зрение чтение при плохом освещении

Война была жестокой и грубой школой, мы сидели не за партами, не в аудиториях, а в мерзлых окопах, и перед нами были не конспекты, а бронебойные снаряды и пулеметные гашетки. Мы еще не обладали жизненным опытом и вследствие этого не знали простых, элементарных вещей, которые приходят к человеку в будничной, мирной жизни, — мы не знали, в какой руке держать вилку, и забывали обыденные нормы поведения, мы скрывали нежность и доброту. Слова «книги», «настольная лампа», «благодарю вас», «простите», «пожалуйста», «покой», «усталость» звучали для нас на незнакомом и несбыточном языке.

Но наш душевный опыт был переполнен до предела, мы могли плакать не от горя, а от ненависти и могли по-детски радоваться весеннему косяку журавлей, как никогда не радовались — ни до войны, ни после войны. Помню, в предгорьях Карпат первые треугольники журавлей возникли в небе, протянулись в белых, как прозрачный дым, весенних разводах облаков над нашими окопами — и мы зачарованно смотрели на их медленное движение, угадывая их путь в Россию. Мы смотрели на них до тех пор, пока гитлеровцы из своих окопов не открыли автоматный огонь по этим косякам, трассирующие пули расстроили журавлиные цепочки, и мы в гневе открыли огонь по фашистским окопам.

Неиссякаемое чувство ненависти в наших душах было тем ожесточеннее, чем чище, яснее, ранимее было ощущение зеленого, юного и солнечного мира великих ожиданий — все это жило в нас, снилось нам. Это сообщало нам силы, это рождало мужество и терпение. Это заставляло нас брать высоты, казавшиеся недоступными.

Наше поколение — те, что остались в живых, — вернулось с войны, сумев сохранить, пронести в себе через огонь этот чистый, лучезарный мир, непреходящую веру в будущее, в молодость, в надежду. Но мы стали непримиримее к несправедливости, добрее к добру, наша совесть стала вторым сердцем. Ведь эта совесть была оплачена кровью, обжигающей душу ненавистью ко всему черному, жестокому, античеловеческому. И вместе с тем четыре года войны мы сохраняли в себе тепло солнца, естественный цвет молодой травы, улыбку любимой женщины, мягкий блеск фонарей в теплых сумерках и вечерний снегопад.

Война уже стала историей. Но так ли это?

Для меня ясно одно: главные участники истории — это Люди и Время. Не забывать Время — это значит не забывать Людей, не забывать Людей — это значит не забывать Время. Быть историчным — это быть современным. Количество дивизий, участвовавших в том или ином сражении, со скрупулезной точностью подсчитывают историки. Да, они подсчитывают количество потерь, определяют вехи Времени. Но они не смогут подслушать разговор в окопе перед танковой атакой, увидеть страдание и слезы в глазах восемнадцатилетней девушки-санинструктора, умирающей в полутьме полуразрушенного блиндажа, вокруг которого гудят прорвавшиеся немецкие танки, ощутить треск пулеметной очереди, убивающей жизнь.

В нашей крови пульсируют токи тех людей, что жили в Истории. Они не знали и не могли знать то, что знаем мы, но они чувствовали то, что уже не чувствуем мы. При ежесекундном взгляде в лицо смерти все обострено, все сконцентрировано в человеческой душе.

И вот этот фокус чувств чрезвычайно интересен мне.

Усталый, лег отдохнуть в сумерки, а проснулся в середине ночи от такой непереносимой тоски, что сразу не понял, почему чернели незанавешенные окна, почему забыто горела настольная лампа, отсвечивая в стекле книжных полок, под которыми я лежал на диване, и почему звучала в моем сознании давняя, когда-то слышанная мелодия, исполненная горькой пронзительности: «Кого-то нет, кого-то жаль, к кому-то сердце мчится вдаль. »

Я сел на диване, потер лоб, подобрал упавшую на пол книгу, а когда стал вспоминать слова, показалось, что в этот миг кто-то думал обо мне с такой бесконечной любовью, с такой радостной и беспомощной силой, что я вскочил, начал ходить по комнате, не зная, что происходит со мной, готовый плакать, просить прощения. Будто теплый ток доходил до меня через пространство ночи, преодолевая весь зимний город, и вдруг я понял, что это она, моя старая мать, лежавшая сейчас там, в неприютной больнице, одна в своем одиночестве, слабая, беззащитная перед болью, в забытьи думала обо мне с любовью безмерной, которая может быть на земле только у матерей. Но когда и где я слышал эту простенькую грустную мелодию и почему слова ее были связаны с матерью?

И она стала представляться мне молодой, красивой, русоволосой, среди утреннего горячего света в комнате с окном, распахнутым в облитую солнцем сочную зелень карагача, росшего над арыком, от которого в знойные дни веяло пресной свежестью, мать босиком стройно ходила по глиняному полу, тонкая, в белой кофточке, напевала тихонько прелестным молодым голосом: «Кого-то нет, кого-то жаль, к кому-то сердце мчится вдаль», останавливалась возле окна, улыбалась, поднимала лицо к уже очень жаркому среднеазиатскому солнцу, сквозившему через ветви карагача. Я видел ее прозрачные от обильного света глаза, ее губы, которые будто влюбленно произносили молитву, говорили о своей молодой тайной грусти этому знойному утру, солнцу, прохладно плещущему арыку: «Я вам скажу один секрет: кого люблю, того здесь нет. » А я, до слез восторга влюбленный в мать, не мог понять, кого не было с ней рядом, кого ей было жаль, к кому стремилось ее сердце: ведь тогда отец редко бывал в отъезде. Тоже молодой, сильный, он боготворил мать, был предан дому, отличался веселым ласковым нравом. Порой он носил ее, как ребенка, на руках, целуя ее светлые волосы, а она почему-то обреченно, скорбно прижималась щекой к его груди.

Однажды услышал я, что она плакала за ширмой, свернувшись калачиком на диване, и, испуганный, бросился к ней, закричал: «Мама, не надо!» Со страхом увидел ее слипшиеся, влажные ресницы, но мать попыталась улыбнуться мне сквозь слезы, потом, обняв, начала гладить мою голову легкими, нежными пальцами и говорила шепотом, что отчего-то взгрустнулось, а теперь все прошло, миновало.

Но почему иногда тосковала она? В какие счастливые дали, к кому тянуло ее? О ком вспоминала в молодости? Всю жизнь она верно прожила с отцом, и я не узнал ее тайну.

А теперь в беспамятстве, на больничной койке, она витала над краем пропасти в никуда, над обрывом в черноту, где ничего нет, и, видимо, в момент краткого просветления вспомнила обо мне с той великой любовью, которая ознобом пронзила меня, разрывая непереносимой виной душу. И я ходил по кабинету, морщился, стонал от бессилия, кусал себе руку, чтобы одной болью заглушить другую, не зная, чем помочь ей, облегчить ее страдания, и бормотал, как в безумии, незатейливые эти слова:

Наверное, не только у меня бывали минуты, когда не приходило спасение от самого себя.

Был жаркий июльский день, золотые купола Печерского монастыря купались в теплом синем небе. А над древними стенами, над густой зеленью монастырского сада плыл перезвон колоколов, веселый, торжественный, ликующий, как радость этого летнего дня, которую, видимо, ощущали и молодые монахи, что группой собрались на мощеном дворе близ колокольни. Кротко улыбаясь друг другу, они так ловко, играючи перебирали пальцами веревки, что казалось, с виртуозной легкостью управляли воздушным, уносящимся в поднебесье музыкальным инструментом, как бы созданным самим Богом для прославления любви, греха, женской красоты.

Меж пахучих кустов малины мы пошли с женой по тропинке в глубину старого монастырского сада, испещренного солнечными бликами, пятнами теней. Навстречу тянуло ласковым воздухом, сухим настоем прогретой травы, снизу, от ручья, бормочущего в зарослях, волной пахнуло пресной земляной сыростью. Затем вокруг яблонь впереди стало просторно и солнечно — зазеленела, открылась залитая полуденным зноем поляна, зажелтели ульи в траве под низкими, отяжеленными краснеющими яблоками ветвями. Здесь напоенный горячим клевером воздух гудел слитным гулом: пчелы облепливали хлопотливой кишащей массой щели ульев, пролетали над кустами черной смородины, обдающей нас сладостным духом ягодной плоти.

И тут, посреди этого света, тепла, запаха и радости существования, я увидел на краю поляны схимника в черной рясе, с накинутым на голову капюшоном, расшитым по траурному цвету какими-то зловеще-белыми, смертными узорами. Схимник стоял неподвижно, засунув руки в рукава, смотрел тусклыми старческими глазами на леток улья, где копошились, ползали, озабоченно сновали пчелы. И его лицо, истонченное до прозрачной синевы, с потусторонними бескровными губами, выражало смиренную тишину, печальное внимание. Он, схимник, уже второй раз постриженный в монахи накануне небытия, уже занятый только ежечасным приготовлением себя к завтрашней смерти, будто сейчас прощался с этой пчелиной и тщетной суетой жизни, и все-таки милой, неповторимой, которая останется на земле, так же как вот этот благолепный июльский день и множество других дней, весенних, летних, зимних, как вот этот обещающий радость и любовь колокольный звон в синем небе, ликование греховного ожидания, устроенное молодыми монахами, каким был когда-то и он.

Что было на душе схимника? Тоска прощания со всем земным? Раскаяние?

И в то же время я заметил, что схимник, наблюдая хлопотливую возню пчел, боковым зрением ловил наше внимание на себе — мое внимание и моей жены, — и его красные слезящиеся глаза теперь выражали усталую отрешенность и еще более смиренную покорность судьбе. И мне показалось, что он, ссутуливаясь, засовывая глубже руки в рукава, видел и мое грустно-удивленное лицо, и молодую привлекательность моей жены, ее темные мягкие глаза, белую шею, светлые волосы до плеч. Он, наверное, видел и знал, что мы думаем о его скором переходе в неземное царство, о его последней подготовленности на смертный одр, и, зная, чувствуя особое, болезненное любопытство живых к обреченному; он также знал о неумолимости и нашего безжалостного срока, людей еще молодых, еще полных желаний и сил, и следил за суетой пчел на летке улья, с тихой усмешкой печального святого наблюдая неумолимое движение колеса бытия.

«Я ДУМАЮ, ИОСИФ, ТЫ ВОЖДЕЛЕЕШЬ БЕССМЕРТИЯ. »

В дни физического и душевного переутомления он захотел увидеть священника, отца Григория, у которого учился в семинарии.

Уединенно живущего в монастыре старика нашли и привезли к нему, растерянного, не понимающего зачем он потребовался всемогущему человеку, слава и власть которого вызывали и восторг и страх. Сталин поздоровался кивком, со спокойным любопытством долго рассматривал своего бывшего учителя, седого до снежной белизны, согбенного, оробело осеняющего себя крестным знамением, и после молчания спросил:

— Что, отец Григорий, боишься? Почему боишься?

— Ты очень велик, — ответил тихо отец Григорий и смиренно поклонился.

— Его не боишься, — усмехнувшись, Сталин показал на потолок, — а меня боишься? Если так, значит, Бога нет?

— А личное бессмертие — существует оно?

Сталин немного подумал, походил по кабинету.

— Правильно. Искренно. Про то, как ты сказал, знают только на небесах. Если не будет возражений, отец, я хотел бы с тобой поговорить именно о Боге. Возможен такой разговор между нами?

И вот только через много лет я постарался по памяти записать то, что рассказал мне отец Григорий незадолго до своей смерти в монастыре во время моих поездок по Грузии. Произошел между ними такой приблизительно разговор:

— Скажи, отец, что есть смысл жизни?

— Добро. Сама жизнь, Иосиф. данная нам Богом.

— Почему ты меня назвал Иосифом?

— Ты был моим учеником. Это не должно тебя унижать.

— Я постоянный Его ученик. — Сталин глазами показал на потолок. — Только нерадивый ученик. Значит, смысл жизни — сама жизнь? Почти так думали Гете и Толстой. Ты читал их?

— Нет. Я читаю священные писания.

— Ты сказал «добро». Так, отец? Сюда ты, конечно, включаешь веру, любовь, истину. и что еще? Непротивление?

— Милосердие, Иосиф. И. непротивление.

— Тогда что есть революция? Зло? Насилие? Противоположность добра? Или несчастье? Что? Ответь, отец, это не допрос, а откровенный разговор с учеником.

— Не гневайся, Иосиф. Революция — это тропа к счастью через насилие. Дорога к благоденствию — божественное время в бесконечном пути, как путь Иисуса Христа к людям. Короткий путь — кровь, страдания.

— Время, говоришь, отец? Ты, наверно, не согласен, что это неприятное путешествие по кругу вечности. Смертный не знает, что есть сама жизнь, поэтому не верит в смерть. Жизнь терпима, если нравственные законы человека согласны с нравственными максимами общества. Если нет, жизнь по кругу становится мукой. Нужна ли людям нескончаемая мука?

— Господь наш призывает к терпению, Иосиф.

— К сожалению, зло разделяет небо и землю. А терпение — сон разума. Силы зла, страха и насилия двигают историю в конце концов через революцию и насилие к добру. Таким образом, зло есть добро. Это диалектика. Не так ли, отец?

— Не гневайся, Иосиф, ради Христа. Революция — это обман разума. Томление духа. Суета сует — тщета.

— Значит, и жизнь — тщета? И добро тщета? Тогда скажи — что есть смерть? Конец всех начал? Цифра? Перемена декораций, как писал Лев Толстой? Или — ничто? Ответь, отец Григорий, что есть смерть?

— Успение. Смерть не есть уничтожение нашей жизни, а лишь переход от земли на небо, от тления к вечному бессмертию. Я думаю, Иосиф, ты вожделеешь бессмертия. Но ты смертен. И вместе с тобой уйдет твоя несокрушимая власть. Бессмертна только твоя душа. Перед Господом.

— Душа, душа. Жаль. Бестелесная душа перед Богом. Жаль. Я не пойму такого блаженства.

— И этого жаль. Только в борьбе я понимаю, что такое жизнь.

— Помоги тебе, Господи, и прости, Господи, тебе твою безустанную борьбу. Разреши, я перекрещу тебя?

— Перекрести, отец Григорий, меня, грешного, чтобы я остался, каким был. Другой я — вне моего понимания.

— Да благословит тебя Господь обильным благословением, ибо Бог не есть Бог неустройства, но мира.

Однажды на рассвете проснулся под непрерывный шум деревьев за окном и с трепетом и удивлением подумал: кто же задолго до меня рождался и умирал в моем роду? Кто жил, любил, надеялся, страдал в бесконечной череде моих далеких и близких предков по женской и мужской линии — моей матери, отца, деда, прадеда, моих дядей, сестер, братьев и многих, многих тех, чья родственная толика сообщена теплу моей крови?

Едино ли все это? И есть ли это все во мне?

Раз так, значит, я частица огромного целого, всего моего рода, уходящего далеко назад, во тьму тысячелетий. Там, у истоков, были некие он и она, те, кому я обязан жизнью, рождением своих детей, своей удачливой и грустной земной дорогой!

Как я хотел бы угадать сейчас, кто же они были, эти «кто-то», — далекие, как звезды, он и она, без кого тьма несуществования не раскрылась бы передо мной светом рождения.

ТО, ЧТО Я ЛЮБЛЮ

Деревья растут ночью. Познание это поразило меня, и, уходя от строгой реальности, я стал объяснять странную тайну природы застенчивостью зеленых гигантов, скрывающих увеличение своей красоты, дабы не вызвать чувство превосходства над мало одаренными чудесной силой соплеменниками. И я спрашиваю себя: не домыслы ли это праздного миросозерцателя? Но как не покажется невероятным, с детства я знаю, что деревья чувствуют прикосновения человеческих рук, поглаживание пальцами по коре, по листьям, отвечающим шелковистым шелестом и теплом. Но они, наши братья и сестры, чувствуют и насилие над собой, смертное острие топора, грызущие древесную плоть зубья пилы, пытку железом, которая заканчивается лишь тогда, когда с криком боли в сердцевине — да, я слышал, как кричат умирающие зеленые гиганты, — валятся они на землю, разбросав в стороны предсмертно вздрагивающие ветви, так падает, раскинув руки, сраженный пулей человек.

Читайте также:  Инфаркт глаза можно ли вернуть зрение

Я часто думаю, что деревья — явные свидетели человеческой истории: сколько же они видели людских судеб, бед, радостей, ненависти, счастливых и несчастливых слез. И не однажды они были свидетелями предательств, заговоров властолюбцев, буйства народных восстаний, революций, попрания правды, злорадного торжества лжи, низкого падения человека, наконец, его величия и его ухода в вечность.

Вместе с тем сколько раз алеющий воздух майского рассвета омывал гордо-прямые стволы сосен, сколько раз перед восходом солнца затихшая листва золотисто пылала на вершинах берез, сколько раз перед холодами осенние ветры укладывали толстые приятно похрустывающие ковры под ногами в городских парках.

В первые после лета дожди происходит секретное общение между землей и небом: лепет, шуршание капель в листве, стук еще не сильных струй по железному навесу крыльца, нервная скороговорка воды в водосточных трубах — это некий особый код, некий разговор, некое сообщение, недоступные нам звуки самой истории, напоминающие человеческое общение.

Июльский сад, весь в солнечном жару, весь в блеске, бликах, тенях — неподвижен, объят покоем, дремлет, утомленный избытком солнца, света, горячих испарений. И в этот сонный час, полностью подчиненный солнцу, больно смотреть на его драгоценный блеск, от которого простая жизнь чудится легендой.

Лето быстротечно так же, как звонкая осень, в сердитом веселье мотающая среди туч верхушки деревьев, гоняющая по земле обесцененное золото. Потом недолгое успокоение ограбленных ветвей в преддверии долгого, скучного зимнего сна под толщиной белых мохнатых халатов.

И вдруг ослепляющая радостной глубиной, обещанием любви февральская синева меж неодетых еще макушек сада, и тонкий сахарный запах снега, обилие света, оглушающий крик ворон. И какая-то весенняя сила тянет смотреть в необозримую лазурь неба, на танцующие в ее выси под верховым ветерком гибкие ветви берез, смотреть в ожидании долгих ясных дней, непотухающих закатов, прелестных птичьих голосов, как если бы впереди засияла радужная пора возвращающейся юности.

ВЕЧЕР В МОНАСТЫРЕ

В подвальной церкви Святой Богородицы было прохладно от древних сводов, от каменного пола, тихо и вкрадчиво потрескивали свечи перед таинственным великолепием иконостаса. Мы молчали. Потом поднялись по ступеням в пустынный двор. На юге, над крышами, над золотистыми верхушками акаций светил в чистом небе месяц. И опять, завороженный, увидел я гигантскую липу, которой, вероятно, сотни лет, и сейчас опять она поразила толщиной ствола, вросшего корнями в камень южного монастырского двора, теплого, ласково тихого, предвечернего, овеянного сияющим месячным светом, нежным стоном горлинок в разросшихся акациях. Я стоял, смотрел на отблескивающую листву, на месяц — и почему-то сладкая тоска охватывала меня от теплого воздуха старины, запаха нагретых каменных плит, тысячелетнего душевного умиротворения. Как я бы хотел бывать здесь ежедневно, в этой благостной тишине монастыря, бывать здесь последние оставшиеся мне годы, думая о неизменной красоте самой жизни, забывая, что далеко отсюда, в огромном и хаотичном городе грядет глобальное оскудение духа, истощение энергии, дерзости и веры, духота спрессованной придуманной истории, сдавленной пошлыми мифами.

источник

За четыре года войны мое поколение познало многое, но наше внутреннее зрение воспринимало лишь две краски: солнечно-белую и масляно-черную. Середины не было. Радужные цвета спектра отсутствовали.

Мы стреляли по траурно-черным танкам и бронетранспортерам, по черным крестам самолетов, по черной свастике, по средневеково-черным готическим городам, превращенным в крепости.

Война была жестокой и грубой школой, мы сидели не за партами, не в аудиториях, а в мерзлых окопах, и перед нами были не конспекты, а бронебойные снаряды и пулеметные гашетки. Мы еще не обладали жизненным опытом и вследствие этого не знали простых, элементарных вещей, которые приходят к человеку в будничной, мирной жизни. Мы не знали, в какой руке держать вилку, и забывали обыденные нормы поведения, мы скрывали нежность и доброту.

Военное поколение по3нало многое, но порой ра3личало только две краски : солнечно-белую и масляно- черную. Радужных цветов не было.
Мы стреляли по всему черному: по танкам и бронетранспортерам, по траурным крестам самолетов, свастике и мрачным готическим городам.
Война — грубая школа, и мы сидели не 3а партами, а в окопах. Нашими конспектами стали пулеметные гашетки. Жи3ненного опыта у нас не было. Некоторые и3 нас не 3нали . в какой руке держать вилку. понятия не имели о нормах поведения, но нежность и доброта стала частью каждого и3 нас.

1 . ( ),(где. ).
2 . ( ),(потому что. ).
3 . ( ),(куда. ).
4 . ( ),(чтобы. ).

Сейчас на столе у меня в хрустальных вазочках под электрическими лампочками играет отсветами это душистое, сладкое, ароматное и целебное вещество, известное человеку очень давно. Но привезено оно к нам из такого места, где пчёл никогда не было,- из тундры. Этот мёд создан не только одними пчелами, но и ещё и усилиями людей, устроивших нашу русскую родную пчёлку заокских лугов на работу в Заполярье.
На севере за Полярным кругом, бывает, являются цветы целыми горами: стоит гора вся белая- это морошка и черника цветут. А то, бывает, стоит в июле гора вся розовая- это начал цвести иван-чай, а то рябина, то багульник, герань и мало ли что! И подумать только, в каждом цветке нектара здесь в два-три раза больше, чем у нас, и каждый цветок ждал пчелу, а пчёлы за Полярным кругом не водились.
Тем и привлекательно то, что не в убыток природе мы открыли заполярный мёд, что миллионы пудов мёда затем и были в цветах, чтобы привлечь к себе для опыления пчелу, а пчёл-то и не было и мы их привезли.
Есть вещи на свете, первоначальные в своём добре и всем понятные, соединяющие в себе природу и человека древним союзом, и среди этих вещей- хлеб. Но только надо быть очень голодным, чтобы в хлебе чувствовать солнце, и нам легче это видеть на веществе мёда.
Пожалуйста прошу помогите подготовить сжатое изложение С:

космическое путешествие и оказались на планете,где живут крохотные человечки. Какие предметы вы видите? Опишите их. Подчеркните существительные с уменьшительно- ласкательными суффиксами! Помогите пожалуйста написать ( прошу сразу грамотно )

помогите пожалуйста написать сочинение-рассуждение, раскрывая смысл высказывания Джозефа Аддисона:»Слова, если они только хорошо подобраны, обладаят такой силой, что описанное на бумаге нередко производит более яркое впечатление, чем увиденное воочию». В сочинении должно быть два аргументы по тексту

Люди,помогите пожалуйста написать сжатое изложение в 70 слов,у меня никак не получается,БУДУ ОЧЕНЬ БЛАГОДАРНА ЕСЛИ ПОМОЖЕТЕ.:)))
Вот текст:
Особенно тяжёлой была весна сорок пятого. Хлеб был съеден ещё до
крещения, а потом перебивались кое-как картошкой, пареными тыквами да
свёклой. А к весне кончилось и это. Ждали того часу, когда из-под снега
проглянет на полях земля.

Вооружались мешками и шли собирать
колоски в прошлогодней стерне. Они попадались редко: Журавушка, которую
по привычке женщины считали своим бригадиром, просила, умоляла подруг во
время летней страды: «Девчата, бабоньки, чтоб ни единого колос­ка не
осталось на поле. Солдаты, поди, голодные там. А хлеб — он тоже солдат,
он тоже воюет». Так она говорила тогда, а сейчас, бро­дя вместе с
«девчатами» и «бабоньками» по пустой стерне, корила себя, зачем говорила
им такие слова, пускай бы побольше колосков оставили под снегом, как бы
они теперь пригодились! Журавушке казалось, что все солдатки так же
думают о ней, и она подходила то к одной, то к другой — чаще к тем, у
каких было много детей, и отдавала им свои, с таким трудом набранные
колоски. На удивлён­ный и протестующий взгляд торопливо говорила:

— Бери, бери, тётенька Федосья. У меня дома ещё осталось с ведёрко ржи. Бери.

За сбором прошлогодних колосков застала их победа. Примчал­ся на
жеребой толстопузой кобыле какой-то мальчишка и что мо­ченьки заорал:

Женщины вмиг разогнули спины и не почувствовали даже обыч­ной в таких
случаях боли в пояснице. Минуту стоял и в странном оце­пенении. А потом
также дружно все расплакались, начали обнимать одна другую, целовались.
Кто-то предложил ссыпать все колоски в одну кучу, чтоб испечь потом
общий для всех каравай и поделить его поровну, по числу душ. И ныне
помнит Журавушка, что слаще, вкуснее того хлеба ни до того дня, ни после
она никогда не едала.
ЗАРАНЕЕ СПАСИБО!:))

Помогите пожалуйста написать сочинение-рассуждение, раскрывая смысл высказывания известного лингвиста Б. Н. Головина: «К оценке достоинств речи мы должны подходить с вопросом: насколько же удачно отобраны из языка и использованы для выражения мыслей и чувств различные языковые единицы?».
По этому тексту:
(1)Весной 1942 года по ленинградским улицам медленно шли две девочки – Нюра и Рая Ивановы. (2)Впервые после долгой блокадной зимы oни отправились пешком с Петроградской стороны на Невский проспект, ко Дворцу пионеров. (3)Они обходили перевёрнутые трамваи, прятались от взрывов в подворотнях, пробирались по грудам развалин на тротуарах. (4)3имой девочки похоронили мать, умершую от голода, и остались одни в закопчённой квартире с обледеневшими стенами. (5)Чтобы согреться, сжигали мебель, одежду, книги. (6)Ослабевшую Нюру, до войны солистку знаменитого ансамбля, которым руководил Исаак Осипович Дунаевский, на санках отвезли в детский дом девушки – бойцы отряда противовоздушной обороны. (7)Рая Иванова поступила в ремесленное училище. (8)На исходе первой блокадной зимы их разыскала руководитель студии Р.А. Варшавская. (9)Как и другие работники Дворца пионеров, она, только недавно выписанная из госпиталя, шла по сохранившимся адресам, чтобы найти своих питомцев. (10)До войны Аничков дворец был сказочным детским царством, и вот теперь он снова готовился встречать детей.(11)Из уст в уста передавалась казавшаяся невероятной весть: «Дворец пионеров ждёт нас!» (12)Об этой новости нельзя было узнать ни из газет, ни из сообщений по радио. (13)Дворец пионеров был помечен на гитлеровских картах как военный объект. (14)Как были помечены и Эрмитаж, и Русский музей.(15)Из района в район, из дома в дом передавали как пароль: «Собраться в назначенный час. », и по улицам осаждённого города двигались дети – так начался подвиг педагогов и воспитанников ленинградского Дворца пионеров.(16)Дети, конечно, были глубоко потрясены войной. (17)Они видели, как рушатся дома от взрывов, как падают в голодном беспамятстве люди. (18)Вера Бородулина потеряла отца, Витя Панфилов пережил смерть семерых родных. (19)В каждом доме было горе. (20)Впереди было ещё почти два года блокады. (21)А в мае 1942 года во Дворце пионеров работали многочисленные кружки – танцевальные, вокальные, фортепьянные, рукоделия, рисования, художественного слова. (22)Искусство помогало детям выжить, но они ещё не знали о его подлинной силе.(23)Летом 1942 года ребят впервые пригласили на военный крейсер. (24)Они поехали на грузовой машине, захватив музыкальные инструменты и танцевальные костюмы. (25)На палубе корабля играл мелодии Чайковского Витя Панфилов, танцевала Рая Иванова, читала стихи Вера Бородулина. (26)По щекам моряков, не раз смотревших смерти в лицо, текли слёзы. (27)3навшие цену мужеству, моряки видели силу духа ленинградских школьников. (28)Крейсер готовился идти в бой, из которого вернутся не все, и в этих ребятах была сама одухотворённая надежда. (29)Прощаясь с детьми, команда построилась. (30)Ребята стали вручать подарки, которые привезли с собой. (31)Взяв матерчатый кисет из рук девочки, старшина, на груди которого было два боевых ордена, сказал: «Принимаю третью награду Родины». (32)Моряки знали цену мужеству. (По Л. Овчинниковой)** Л. Овчинникова – современная российская писательница.

источник

Долгие четыре года войны каждый час чувствовал возле своего плеча огненное дыхание смерти, молча проходил мимо свежих бугорков с надписями химическим карандашом на дощечках. Мы не утратили в себе прежний мир юности, но мы повзрослели на двадцать лет и, мнилось, прожили их так подробно, так насыщенно, что этих лет хватило бы на жизнь двум поколениям.

Мы узнали, что мир и прочен, и зыбок. Мы узнали, что солнце может не взойти утром, потому что его блеск, его тепло может уничтожить бомбежка, тогда горизонт утонет в черно-багровой завесе дыма. Порой мы ненавидели солнце — оно обещало летную погоду и, значит, косяки пикирующих на траншеи «юн-керсов». Мы узнали, что солнце может ласково согревать не только летом, но и поздней осенью, и в жесточайшие январские морозы, но вместе с тем равнодушно и беспощадно обнажать своим светом во всех деталях недавнюю картину боя,

Мы узнавали мир вместе с человеческим подвигом и страданиями. Мы входили в разрушенные, безлюдные города, дико зияющие черными пустотами окон, провалами подъездов. Поваленные фонари с разбитыми стеклами не освещали толпы гуляющих на израненных воронками тротуарах, и не было слышно смеха, не звучала музыка, не загорались веселые огоньки папирос под обугленно-черными тополями пустых парков.

В Польше мы увидели гигантский лагерь уничтожения — Освенцим, этот фашистский комбинат смерти, день и ночь работавший с дьявольской пунктуальностью,

Мы узнали, что такое фашизм во всей его человеконенавистнической наготе. За четыре года войны мое поколение познало многое, но наше внутреннее зрение воспринимало только две краски: солнечно-белую и масляно-черную. Середины не было. Радужные цвета спектра отсутствовали.

Война была жестокой и грубой школой, мы сидели не за партами, не в аудиториях, а в мерзлых окопах, и перед нами были не конспекты, а бронебойные снаряды и пулеметные гашетки. Мы еще не обладали жизненным опытом и вследствие этого не знали простых, элементарных вещей, которые приходят к человеку в будничной, мирной жизни. Мы скрывали нежность и доброту. Слова «книги», «настольная лампа», «благодарю вас», «простите, пожалуйста», «покой», «усталость» звучали для нас на незнакомом и несбыточном языке.

Но наш душевный опыт был переполнен до предела, мы могли плакать не от горя, а от ненависти и могли по-детски радоваться весеннему косяку журавлей, как никогда не радовались — ни до войны, ни после войны. Помню, в предгорьях Карпат первые треугольники журавлей возникли в небе, протянулись в белых, как прозрачный дым, весенних разводах облаков над нашими окопами — и мы зачарованно смотрели на их медленное движение, угадывая их путь в Россию. Мы смотрели на них до тех пор, пока гитлеровцы из своих окопов не открыли автоматный огонь по этим корякам, трассирующие пули расстроили журавлиные цепочки, и мы в гневе открыли огонь по фашистским окопам.

Наше поколение — те, что остались в живых, — вернулось с войны, сумев сохранить, пронести в себе через огонь этот чистый, лучезарный мир, веру и надежду. Но мы стали непримиримее к несправедливости, добрее к добру, наша совесть стала вторым сердцем. Ведь эта совесть была оплачена большой кровью. И вместе с тем четыре года войны мы сохраняли в себе тепло ушедшей юности, мягкий блеск фонарей в новогодних сумерках и вечерний снегопад.

Война уже стала историей. Но так ли это?

Для меня ясно одно: главные участники истории — это Люди и Время. Не забывать Время — это значит не забывать Людей, не забывать Людей — это значит не забывать Время.

источник